Разумеется, цитированные высказывания в своей совокупности дали какофонию голосов. При этом разброс мнений — от отвержения до одобрения — проявился во всех политических лагерях. Социал-демократы выступили с торжественным протестом против большевиков «как мародеров революции» (Юлиус Калиский){607}, трактующих «идею диктатуры пролетариата варварски и в русском духе» (Густав Майер){608} и пришедших к «sozialismus asiaticus»[112] (Ойген Гроссман){609}. Подобные формулировки можно сопоставить с голосами из почвеннически-народнического (фёлькишского) или вел и ко германского лагерей, диагностировавшими эпохальный прорыв беззакония и господства плебса (как Пауль Рорбах){610} или клеймившими большевизм как власть криминала и как «заклятого врага арийской культуры», против которого могут помочь «только пулеметы, картечь и подобные разумные средства» (это мнение Ганса Бухерера){611}.
В целом эти последние голоса, однако, составляли явное меньшинство среди цитированных авторов, как и упоминание «врагов арийской культуры» осталось единственным намеком на антисемитскую интерпретацию большевизма, во всяком случае в подборке цитат. Опрошенные в основной своей массе отвергали методы большевизма и скептически относились к его перспективам на будущее. Прежде всего оспаривалась возможность применения его идей в Германии. Но сама по себе попытка в конце мировой войны, в противовес господствующему капитализму Запада, установить пролетарско-социалистический строй была одобрена с удивительным единодушием. Вот только одно мнение — критика Альфреда Керра, который констатировал: «Большевизм есть заблуждение. Но это заблуждение было единственной гениальной идеей века, погрузившегося в болото»{612}.
В остальном «холерики насилия», т. е. военной контрреволюции, иронически поставлены издателем на одну доску с «реальными политиками» и «либерал-оптимистами»: все они рассматривали большевизм «как продукт чрезвычайного положения», которое одни хотели ввести в русло порядка «кнутом и насильственными методами», другие — «мягкими уговорами и воркотней о добродетели». Но и те, и другие не замечали, «что эти требования нацелены в самую сердцевину души человечества»{613}.
«Большевизм верит, что осуществит освобождение от всего механического, неживого; интеллектуал стремится к тому же»{614}. Это высказывание принадлежит Альфонсу Гольдшмидту, издателю близкой к НСДПГ «Рэтецайтунг»{615}. Инициаторы опроса причисляли Гольдшмидта к той «четвертой и последней группе», которой они сами благоволили. Однако имена людей, которых можно было бы отнести к этой категории, представляют собой в высшей степени удивительную смесь. Гольдшмидт продолжает: «Что его [интеллектуала] также притягивает к большевизму, это, как уже было отмечено в другом месте, аристократическое, вождистское в большевизме»{616}. При этом левый социалист советов одобрительно цитирует младоконсерватора Адольфа Грабовского, который видел «колоссальную агитационную силу» большевизма прежде всего в разоблачении «мелкобуржуазно-капиталистической» сущности старой социал-демократии. Но, как полагает Грабовский, большевизм, «внося этот активистский и аристократический, этот антидемократический элемент, является не оптимистическим, но, я бы сказал, консервативно-пессимистическим. Консерватор… стремится повести массы за собой, поскольку не верит, что массы сами производят все доброе и прекрасное. Точно так же думает и большевизм». Короче, большевизм оказывается «вполне вождистским, активистским, аристократичным»{617}.
В качестве важнейших главных свидетелей, чьи высказывания красной нитью проходят через всю книгу, назывались, однако, Альфонс Паке как глашатай «духа российской революции» и Эдуард Штадтлер, который, будучи лидером недолговечной «Антибольшевистской лиги», по-видимому, находился на радикально противоположном полюсе. Паке апеллировал к «духовным» личностям в Германии, призывая их не бросать революцию в беде, как это сделало большинство российских интеллигентов, но придать ей позитивный облик: «Только та Германия, которая создаст подобные социальные формы, более высокие по сравнению с теми, которые была способна образовать Россия, сможет дать отпор любым вмешательствам извне. Такая Германия обретет новое значение в глазах всего мира»{618}.
Штадтлер торжественно отмел трактовку большевизма как выражения «анархии XIX века»{619}. Вместе с тем он подчеркивал, что в этом историческом движении кроется более глубинное стремление, вот почему ему сможет противостоять только «позитивно ориентированная сила», «которая была бы способна побороть большевизм с помощью каких-либо идеалов». Но подобные идеалы нельзя вывести ни из выхолощенной национальной идеи, ни из социализма как чисто партийного движения, и уж подавно не из формальной демократии, в том виде, «в каком она теперь… берет верх в форме империализма Антанты»{620}. «А мы, — следует озадачивающий вывод вождя немецких антибольшевиков, — просто пройдем мимо большевизма, [вдохновляемые] немецким большевизмом, или, если угодно, немецким социализмом»{621}.
III. Революция и послевоенный период
1. Неудавшийся Муссолини
Идейный и жизненный путь почти забытого сегодня католического публициста Эдуарда Штадтлера можно считать характерным для тех групп и личностей, которые в революционные 1918–1919 гг. выступили как поборники активистского германского «антибольшевизма». Их идеи и лозунги не слишком согласовывались с политикой как левых, так и центристских партий молодой республики, да они и не могли рассчитывать на поддержку какого-нибудь широкого течения в германской политике. С вождями большевиков их связывал страх, смешанный с восхищением. Так что они воплощали собой, возможно в чистом виде, сочетание притяжения и отталкивания, исходивших тогда от большевистской России и влиявших на политические и интеллектуальные круги Германии, — что можно наглядно продемонстрировать на примере Эдуарда Штадтлера, этого немецкого Муссолини manque[113].{622}
Начало войны 1914 г. поставило крест на удачной карьере молодого доктора философии в качестве секретаря «Виндхорст-Бунда», молодежной организации католической партии «Центр». Унизительный опыт, который пришлось пережить Штадтлеру как эльзасцу после призыва в армию (его сняли с Западного фронта из-за сомнений в его благонадежности, и он не смог стать офицером), он сумел преодолеть благодаря экзальтированному прусско-германскому государственническому умонастроению. Уже в своей первой, быстро написанной для армии брошюре под заголовком «Немецкое национальное сознание и мировая война» он высказал идею, что военная мобилизация приведет к обострению у немцев чувства солидарности и тем самым к рождению объединенного «в своих племенах» рейха. В этой всемирно-исторической борьбе «из сознания немецкого народа исчезнет французская догма о единоспасающей силе демократии… как чужое государственное лжеучение»{623}.
О царской Российской империи Штадтлеру было мало что известно, и она его мало занимала, разве что в качестве соперника Германского рейха в борьбе за «место под солнцем» на Ближнем Востоке. Туда, на турецкий фронт, он поначалу и хотел попасть — уже с пафосом «политического солдата», следившего как «ревностный читатель периодических изданий Рорбаха и Йекха» за мировой политикой{624}. Вместо этого он в составе эльзасского ландштурма после долгой отупляющей гарнизонной службы оказался на Восточном фронте в Галиции. Уже летом 1916 г. при первом боевом крещении его рота была окружена и попала в плен.
Политический солдат
Рассказ Штадтлера о пережитом в России, вошедший в его воспоминания «Политический солдат, 1914–1918»{625}, опубликованные в 1935 г., был явно приноровлен к духу нового времени. Тем достовернее могут быть его воспоминания в тех местах, где они очевидно расходятся с национал-социалистической расовой доктриной. Разумеется, ему было присуще немецкое культурное высокомерие. Так, он сообщает, что русские — несмотря на успехи их наступления в 1916 г. и «тогда еще вполне благополучную» для них ситуацию — продемонстрировали недостаток уверенности в победе. «Над их внутренним отношением к нам, немцам рейха, явственно тяготел комплекс неполноценности»{626}. В молодим охраннике, сопровождавшем его на пути в плен, он немедленно «узнал типичного русского», как он решил, представителя «той издревле здоровой, неиспорченной породы, которая часто встречается у первобытных народов и для которой свойственны: примитивная любовь, примитивная ненависть и благоговение перед всяким “высшим” существом»{627}.