Очередную ночевку, как и предыдущие, предстояло совершить в морозной степи. Хорошо, хоть ветер утихомирился, днем он до костей доставал.
— Ох-хо-хо! — Гордеенко похлопал себя руками по бокам и стал ладить костер.
Дровишки и растопку возили с собою, в степи этого товара не было, а у Ивана диковинная штука имелась: два ведра сопропеля, или иначе — торфа. Легкого, слоистого, спрессованного в плоские удобные брикеты, быстро разгорающиеся. Чтобы наладить костер, достаточно одного серника — эти фанерные спички с головками, обмакнутыми в густую серу, возчики важно, с вкусным хрустом отламывали от «расчески» и шваркали головками по шершавой фанерке, рождая вонючее желтое пламя.
Гордеенко расчистил снег почти до земли, сделал углубление, на дно его сунул несколько клочков бумаги — порванную листовку красных. Потом положил пару веток карагача, сверху — тощую, как кизяк, брикетину сопропеля. Приготовил еще пару веток карагача, которые надо будет подложить в огонь чуть позже, когда наступит пора печь картошку. Карагач — дерево жаркое, горит долго, угли от него — самые лучшие для разного печева — и хлеб пышный можно приготовить, и картошку, и мясо…
Прошло не менее получаса, прежде чем Иван пристроил картошку на обгорелых, тускло посвечивающих краснотой остатках карагача. Через несколько минут картофелины перевернул — каждую на свежий бочок, чтобы запекалась равномерно, будто в мешочке.
Вдруг Гордеенко почувствовал, что ему не хватает воздуха — будто бы кто-то перекрыл ему дыхание, стиснул грубой рукой глотку, — воздуху ни туда ни сюда. Иван захрипел, закрутил головой, в глазах потемнело… В следующее мгновение отпустило, воздух в грудь проник, возникшая было боль свернулась в клубок и через несколько секунд исчезла. Гордеенко ошалело распрямился, уставился на костерок, закусил зубами губы, боясь, что неведомая напасть навалится на него снова, но приступ не повторился.
— Что это было? — спросил Гордеенко самого себя и не смог ответить.
Он засипел зажато и в ту же пору зацепился ноздрями за горелый дух картошки. Казак запоздало испугался и птицей повис над костерком. Ухватил огрубелыми, не ощущающими жара пальцами одну картофелину, перевернул ее, потом другую. Синие, ничего не чувствующие от холода губы его зашевелились:
— Прости мя, Богородица, прости мя, Всевыший…
Он не успел испечь картошку. Вновь кто-то невидимый сдавил ему горло, стиснул что было силы, воздух перед глазами прочертила светлая молния, всадилась в снег, разбросала его, задела и костерок. Гордеенко накренился и ткнулся головой, обнажавшимся лбом прямо в угли, в горячую картошку, сплющил ее. В следующий миг он попробовал справиться с немощью своей, отклеиться от костерка, но сил у него не было уже совсем, он въехал волосами в карагачевые угли, дернулся один раз, второй и затих.
— Эй, земеля! — окликнул Ивана старый возница, старший в их десятке, обстоятельно расположившийся у соседнего костерка. Ответа не услышал, привстал на коленях: — Земеля!
Земеля не отзывался, он был мертв. Обозник все понял, сухое бородатое лицо его передернула судорога, на щеках заполыхали яркие туберкулезные пятна. Он горестно махнул рукой и приник к своему костерку, на котором стояла закопченная оловянная кружка с жиденьким, вкусно булькающим варевом. Ему надлежало похоронить умершего казака, но силы иссякли совершенно, да и не это было сейчас главным для старого возницы, главное — сварить в кружке похлебку из сухих хлебных крошек и поесть.
Труп через некоторое время осмотрел доктор, обслуживавший атамана, махнул рукой равнодушно:
— Тиф! Правда, форма редкая…
Но Ивану Гордеенко от такой редкости легче не стало. Похоронил обозник Ивана в снегу — не долбить же мерзлую, твердую как камень землю, когда вовсе нет сил, да и чужим был для него этот человек. Так что могилы у Гордеенко, считай, и не имелось.
Потапов хранил эту офицерскую тетрадь в твердой обложке еще с Западного фронта и иногда делал на страницах записи. «Более тяжелого перехода, чем от Каркаралы до Сергиополя, у нашей армии не было, — написал он, с силой вдавливая твердый стержень карандаша в бумагу, прорывая ее и недовольно морщась. — Тысячи трупов, оставленных на обочинах нашей дороги, — вот главное, чего мы достигли. Дошла лишь половина армии».
Атаман Анненков — человек жестокий, смелый до безрассудства, признававший только один язык на белом свете — язык оружия — Семиречьем управлял безраздельно. Таких «штрюцких штукенций», как переговоры, дипломатия, необходимость находить приемлемое для всех сторон решение, он просто не признавал. Всякое миндальничание и «беседы по душам» он откровенно презирал, считал это «курощупством», которое никогда ни к чему хорошему не приводит. Большевиков атаман ненавидел яростно, эта ненависть была у него патологической — он рубил их лично, мастерски разваливая шашкой от макушки до копчика, крякал при этом словно мясник и сплевывал сквозь зубы.
Но больше красных он ненавидел Дутова и дутовцев. Ему казалось, что Дутов движется в Семиречье, чтобы свергнуть его и самому забраться в освободившееся кресло.
— Дутов — обычный хитрозадый лис, — говорил Анненков своим приближенным, недовольно двигая челюстью из стороны в сторону, — признак того, что семиреченский атаман здорово раздражен, — прется сюда, чтобы лично с ложкой и ножом усесться у раздачи в самом удобном месте. Но этот номер, друзья, у него не пройдет.
— Не пройдет, — дружным хором восклицали собутыльники семиреченского атамана.
— Вот за это мы и выпьем, — произносил в заключение Анненков, и все послушно наполняли глиняные кружки сладким местным вином.
Ночью, когда в город вошла первая колонна дутовцев, на улицах вспыхнула стрельба. Сразу в нескольких местах. Давно такого не было в анненковском стане. Если уж тут и стреляли, то по кринкам, либо в воздух, отмечая чьи-нибудь именины.
Анненков вскочил с постели, разъяренно распушил усы:
— Кто посмел? Разобраться!
Разобрались. Анненковские люди стреляли в казаков Дутова. Дутов подумал с тоскою: «Началось».
Глухая неприязнь двух атаманов вылилась в приказ Дутова, который тот написал лично, — он вообще готов был вести всю войсковую канцелярию сам, получая от этого большое удовольствие. Этот приказ стал для Дутова своеобразной капитуляцией: армию свою он преобразовывал в отряд, начальником отряда назначал генерала Бакича [60], который полностью подчинялся Анненкову, — на себя же возлагал обязанности гражданского губернатора Семиреченского края со столицей в Лепсинске.
Подписав приказ, Дутов вздохнул тяжело. Губы его зашевелились. Похоже, он что-то говорил, но люди, находившиеся в кабинете, не слышали его, переглядывались тревожно — им неожиданно сделалось страшно. По убогой обстановке, по стенам кабинета ползали вялые, рано проснувшиеся мухи.
Первым из кабинета выскочил Бакич — ему было неприятно видеть слабость атамана, — в приемной отер платком лицо и произнес тихим свистящим шепотом:
— Это конец!
До Нового, тысяча девятьсот двадцатого года, оставалась ровно неделя…
Едва прошла пора глухих метелей, на севере вновь загрохотали пушки — красные бронепоезда расчищали себе дорогу громкими залпами, и Дутов понял: пересидеть смутное время в захолустном Лепсинске не удастся.
Он приехал в дом, где поселился, расстроенный, отпустил автомобиль, несколько минут постоял под высоким ореховым деревом, втягивая в себя ноздрями влажный весенний воздух, вглядываясь в тусклые звезды. Было начало марта. Вспомнился Оренбург. Там сейчас еще мели кудрявые вихри, сшибали с труб дымы, трепали их, как умелые бабьи руки треплют кудель, и народ старался выходить на улицу как можно реже. Дутов любил синие оренбургские метели, они ему снились на фронте, на западе, вызывали теплые слезы, печаль.
Он невольно подумал о том, как слаб все-таки человек, если может размякнуть от таких простых вещей… Ну что такое Родина? Дом, где ты впервые увидел свет, простор, пахнущий степной травой, ночные звезды над головой… Мало, очень мало надо человеку для того, чтобы стать счастливым: услышать нежную песню матери, звучащую, как в детстве, ободряюще, звонко, любяще. Песню, под которую мы все становимся людьми.
Дутов невольно вздохнул, с отвращением глянул на рукав своего штатского пальто: занимая пост сугубо гражданский, он был вынужден ходить в партикулярном платье, к которому всегда относился с предубеждением. Время надевать военный мундир! Раз красные жмут так, что даже дышать скоро будет невмоготу, пора вспомнить, что под пальто, на плечах у него — генеральские погоны.
Ветер, примчавшийся из-за низких, крайних домов Лепсинска, похожих на саманные клетушки, принес аппетитный запах свежего, хорошо просушенного сена, прошлогодних дынь и еще чего-то, неясного, сложного. Дутов попробовал определить, что же содержит в себе этот неясный, тревожащий душу запах: дух домашней еды, кумыса, вяленого мяса, поделок шорника?