Был старик, застенчивый, как мальчик,Неуклюжий, робкий патриарх…Кто за честь природы фехтовальщик?Ну конечно, пламенный Ламарк.Если все живое – лишь помаркаЗа короткий выморочный день,На подвижной лестнице ЛамаркаЯ займу последнюю ступень.К кольчецам спущусь и к усоногим,Прошуршав средь ящериц и змей,По упругим сходням, по излогамСокращусь, исчезну, как Протей.Роговую мантию надену,От горячей крови откажусь,Обрасту присосками и в пенуОкеана завитком вопьюсь.Мы прошли разряды насекомыхС наливными рюмочками глаз.Он сказал: природа вся в разломах,Зренья нет – ты зришь в последний раз.Он сказал: довольно полнозвучья,Ты напрасно Моцарта любил,Наступает глухота паучья,Здесь провал сильнее наших сил.И от нас природа отступилаТак, как будто мы ей не нужны,И продольный мозг она вложила,Словно шпагу, в темные ножны.И подъемный мост она забыла,Опоздала опустить для тех,У кого зеленая могила,Красное дыханье, гибкий смех…[651]
Это стихотворение отразило мандельштамовское увлечение идеями французского натуралиста Жана-Батиста Ламарка, поклонником которого был и Борис Кузин. Нелишним, однако, будет обратить внимание на то обстоятельство, что в портрете Ламарка, набросанном в первой строфе, употреблены контрастные эпитеты и сравнения, характерные для мемуарных изображений Хлебникова: «застенчивый, как мальчик», «неуклюжий», «робкий», но и «пламенный». А сравнение Ламарка с фехтовальщиком «за честь природы», возможно, восходит к следующему фрагменту из некролога Владимира Маяковского Хлебникову, под которым, думается, наряду с перечисленными Маяковским поэтами подписался бы и Мандельштам: «Во имя сохранения правильной литературной перспективы считаю долгом черным по белому напечатать от своего имени и, не сомневаюсь, от имени моих друзей, поэтов Асеева, Бурлюка, Крученых, Каменского, Пастернака, что считали его и считаем одним из наших поэтических учителей и великолепнейшим, честнейшим рыцарем в нашей поэтической борьбе»[652].
Как это часто с ним бывало, Мандельштам совместил в одном портрете – два: сквозь облик гениального биолога Ламарка в его стихотворении просвечивает облик гениального поэта Хлебникова, чье влияние на произведения самого Мандельштама 1930-х годов без преувеличения можно назвать определяющим. «В Хлебникове есть всё!» – так, по свидетельству Н.И. Харджиева, Мандельштам отозвался о великом будетлянине в 1938 году[653].
Репродукция автопортрета другого стихотворца, пользовавшегося славой безумца Константина Батюшкова, украшала мандельштамовскую комнату в Доме Герцена. «Он рассказывал о Батюшкове с горячностью первооткрывателя, – вспоминает С.И. Липкин, – не соглашался с некоторыми критическими заметками Пушкина на полях батюшковских стихов»[654]. Судя по всему, Мандельштам – может быть, не без влияния Юрия Тынянова – ощущал себя прямым продолжателем батюшковской линии в русской словесности (поэзию Батюшкова и Мандельштама Тынянов сопоставил в статье «Промежуток» (1924). Спустя десять лет Тынянов писал К.И. Чуковскому о Мандельштаме: «У него даже вкусы батюшковские»[655]). В целом ряде своих произведений 1910–1930-х годов Мандельштам отнюдь не воспроизводил и не стилизовал манеру автора «Тавриды», но доразвивал за Батюшкова те принципы его поэтики, которые самим Батюшковым как новатором и начинателем не вполне ощущались.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
В парадоксальном мандельштамовском определении творчества Батюшкова как «записной книжки нерожденного Пушкина» (III: 401) вполне отчетливо сформулирована собственная поэтическая задача. Ведь речь здесь идет не о «записной книжке еще не рожденного Пушкина», но о «записной книжке так и не рожденного Пушкина»: на Батюшкова своего Пушкина не нашлось. Несколько утрируя, можно было бы сказать, что Мандельштам в итоге как раз и сыграл роль того «не рожденного» в свое время гениального поэта, которому удалось в полной мере реализовать «наброски», содержащиеся в многообещающей «записной книжке» – стихах и прозе Батюшкова.
Как к живому, любимому человеку Мандельштам обратился к старшему современнику Пушкина в своем стихотворении «Батюшков» (1932), напечатанном в том же номере «Нового мира», что и «Ламарк»:
Словно гуляка с волшебной тростью,Батюшков нежный со мною живет.Он тополями шагает в Замостье,Нюхает розу и Дафну поет.Ни на минуту не веря в разлуку,Кажется, я поклонился ему:В светлой перчатке холодную рукуЯ с лихорадочной завистью жму.Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.И не нашел от смущения слов:Ни у кого – этих звуков изгибы…И никогда – этот говор валов…Наше мученье и наше богатство,Косноязычный, с собой он принес —Шум стихотворства, и колокол братства,И гармонический проливень слез.И отвечал мне оплакавший Тасса:«Я к величаньям еще не привык;Только стихов виноградное мясоМне освежило случайно язык…»Что ж! Поднимай удивленные брови,Ты, горожанин и друг горожан,Вечные сны, как образчики крови,Переливай из стакана в стакан…[656]
Финальные строки этого стихотворения перекликаются с программными строками из стихотворения Мандельштама 1914 года:
Я получил блаженное наследство –Чужих певцов блуждающие сны;Свое родство и скучное соседствоМы презирать заведомо вольны.И не одно сокровище, быть может,Минуя внуков, к правнукам уйдет;И снова скальд чужую песню сложитИ как свою ее произнесет.
А эти строки, в свою очередь, восходят к знаменитой формуле Батюшкова: «Чужое – мое сокровище».
Ноябрь 1932 года Мандельштамы провели в санатории ЦЕКУБУ Узкое, в бывшем имении Трубецких. 10 числа поэт на один день приехал в Москву: в редакции «Литературной газеты» был устроен его закрытый творческий вечер.