— И все хорошо кончилось, все были счастливы, как в сказке,— произнес я, посмеиваясь над этой историей.
Мне показалось, что она содержит определенный урок, адресованный мне, что она должна послужить мне примером: видимо, мне тоже рекомендовалось собрать детей и юношей вокруг себя и повести их к счастливой жизни. Это звучало наивно вопреки его характеру, противоречило всему, что я знал о нем. Однако он прошел хорошую школу у старого солдата в темнице.
Он улыбнулся, без торжества, но и без малодушия.
— Ну нет, не все хорошо закончилось. Крестьянам помощь пришлась весьма кстати, они стали пить и пропивать даже свое имущество. Это почувствовали на себе их жены, потому что пьяные кулаки стали тяжелее и болезненнее, и женщины проклинали вдову. Проклинали ее и мужики, потому что надо было освобождать ребят от присмотра за скотиной и полевых работ. Дети редко приходили в школу, да и учитель не из лучших попался, и они мало чему могли научиться, а то, чему выучивались, забывали через год-другой, так что в деревне стали поговаривать: что ж это за школа такая, всю задницу обдерешь, пока выучишься, а за год перезабудешь. Вдова прожила еще двадцать лет в ожидании смерти и умерла на третью весну после нашего знакомства, когда встречала меня в метель, а я задержался в дороге дольше, чем предполагал.
— Значит, все вышло нехорошо?
— Нет. Почему? Она умерла, дожидаясь друга своего сына, понимаешь? Полная добрых слов, желая поговорить о своей любви, она не думала о смерти. Крестьяне остались с тем же, без водки и без помощи, так как наследники разделили имение. А на деревне сохранилась добрая память о ней, потому что все плохое позабылось. Родилась легенда: жила, дескать, одна странная и добрая женщина. Никому от этого, правда, никакого толку, но зато красиво.
Взволновала меня эта история, горькая и необыкновенная, как жизнь, и неуловимая, как жизнь. И насмешливое согласие Хасана или его спокойное отрицание, мучительный жизненный вихрь, который человек должен смирить, чтоб не сойти с ума.
Я засмеялся, чтоб облегчить возможную горечь и остроту своего вывода:
— Остановись на чем-нибудь, ради бога, определись, найди точку опоры. Ты во всем сомневаешься.
— Ты прав, во многом я сомневаюсь. Это плохо?
— И не хорошо.
— Значит, не плохо, но и не хорошо. А не сомневаться — это хорошо. А может быть, и плохо?
— Не понимаю.
— Существует ли что-нибудь, в чем ты абсолютно уверен?
— Уверен в том, что есть бог.
— Вот видишь, а те, кто не верит в бога, уверены, что его нет. Может быть, было бы хорошо, если б они не были так уверены.
— Да. И что тогда?
— Ничего.
Но я уже раскаивался в том, что спросил, не заметив ловушки обманчиво мудрой логики. Как разумна и опасна эта мысль! А он подвел меня к ней играючи.
Он силен своей неуверенностью.
Мне это не мешало, ничто в нем мне больше не мешало. Я полюбил его и, даже не соглашаясь с ним, считал его правым. Он был мне дорог даже тогда, когда я считал, что он не прав.
И один день, проведенный без него, казался мне пустым и бесконечным. Я безмятежно существовал в его тени.
Отец его без страха ожидал неизбежного, окруженный ожившей любовью сына.
Для нас обоих Хасан стал самым необходимым человеком в мире. Поэтому я огорчился, узнав, что он отправляется в путь.
Я пошел к нему, так как не видел его уже целые сутки. Он играл в тавлу [49] с отцом, сидя у его постели.
Старик сердился, бросая кости между черными и белыми треугольниками.
— Ух, прах побери, как ты ходишь! Фазлия,— жаловался он слуге,— не идут кости.
— А ты подул на них, ага?
— Подул, не помогает. А Зейна где? Пусть она их положит между грудями.
— Стыдно, отец!
— Что мне еще может быть стыдно? Это стыдно, Фазлия?
— Нет, ага, боже сохрани.
— Лучше, отец, потри их о рукав дервиша.
— В самом деле? Ты не рассердишься, Ахмед-эфенди? Ей-богу, помогает.
— Я рад, что ты пришел,— улыбнулся мне Хасан.
— Я со вчерашнего дня тебя не видел.
— Подождите со своими разговорами,— сердился старик,— пока я не выиграю. Теперь у меня пошло.
— Отец поправился.
— Ты хочешь сказать, что я злюсь?
Он в самом деле выиграл и был утомлен и осчастливлен этим. Он походил на ребенка, походил на Хасана.
— Я отправляюсь в путь, в Дубровник,— сообщил мне Хасан, смущенно улыбаясь, словно провинился в чем-то перед отцом.
— Зачем едешь?
— Торговать. Мои друзья тоже едут, вот вместе и отправимся.
— Едет латинянка, едет и он. А про торговлю он выдумал.
— Не выдумал.
— Выдумал ты. Если б торговать, то я бы смог тебя отговорить. А раз из-за нее — не могу, она сильнее.
— Ты сам, отец, всякое выдумываешь.
— Неужели? Я состарился, но не все еще позабыл. А вот в голове у меня кое-что не укладывается, это другое дело.
— Разве есть что-нибудь, что не укладывалось бы у тебя в голове?
— Есть.
Старик обращался ко мне, словно продолжая сердиться на Хасана.
— Есть. Не укладывается у меня в голове, как это он отправляется в дорогу вместе с женщиной и ее мужем. Кто дурак? Мой сын или тот латинянин?
— Или оба,— смеялся Хасан, нисколько не обижаясь.— Ты, кажется, не признаешь дружбу?
— Дружбу? С женщинами? Дитя мое тридцати лет от роду, что с тобой происходит! С женщинами дружат только любители мальчиков.
— А может, они с мужем друзья? — вмешался я в этот неприятный разговор, во время которого Хасан только посмеивался.
— Тебя, Ахмед-эфенди, упрекать не стоит, ты в этих делах разбираться не можешь. У них муж всегда друзей жены принимает, жена друзей мужа — никогда.
— Отец, ты закашляешься.
— На твою беду, не закашляюсь, сегодня ясный день и чистый воздух, напрасно ты меня пугаешь. Ведь говорил я ему: если тебе нет до нее дела, не трать понапрасну время; если она не хочет тебя, найди другую; если ты ее любишь и она тебя любит, уведи ее.
— У моего отца все просто.
— А зачем он едет, почему он едет с ними, сам дьявол не разберет. Наверняка только для того, чтобы защитить своих друзей от нападений хайдуков. А на него самого разве не могут напасть хайдуки? У нас все просто! Гораздо проще у вас, запутавшийся мой сын, у вас все неразумно.
— Какую истину ты сейчас изрек, отец! Испокон веку сыновья неразумнее отцов, и разум вовсе исчез бы, да, к счастью, сыновья обретают его, сами став отцами.
— А ты когда-нибудь обретешь разум?
— Мука мученическая с сыновьями, отец.
— Не смейся. Сколько ты пробудешь в дороге?
— Пятнадцать дней.
— Почему столько, бедный мой сын? Знаешь ли ты, сколько это, пятнадцать дней?
— Может быть, и больше.
— Ладно, поезжай. Раз тебе все равно, то безразлично и мне. Через пятнадцать дней ты ко мне на могилу можешь прийти. Пусть, поезжай.
— Ты сказал, что тебе лучше.
— В мои годы лучше и хуже стоят друг возле друга и сменяются, как день и ночь. Свече тоже лучше, когда она догорает.
— Ты хочешь, чтоб я остался?
— Чтоб ты остался? Во-первых, ты врешь. Во-вторых, мне вышло бы боком, если б ты даже остался. Сейчас поздно, езжай. Долго не задерживайся. Пятнадцать дней для меня много, для тебя — достаточно. И возьми с собой побольше народу, я заплачу. Мне будет легче, если я буду знать, что ты в безопасности.
— Шейх Ахмед станет навещать тебя, пока я буду в дороге.
— Самый лучший подарок, который мог тебе сделать всевышний — послать вот этого доброго и разумного человека. Но не худо и ему отдохнуть от тебя, поэтому за все пятнадцать дней мы ни слова не скажем о тебе.
И все пятнадцать дней мы говорили только о нем.
Его отъезд сделал бедняками нас обоих. И лишь упоминание его имени радовало нас. Старику было тяжелее, он жалел о каждом дне, проведенном без вновь обретенного сына, который отдалял от него мысль о смерти. В его брюзжании заключалась любовь, беспокойная и суровая, но и она помогала забыть о близкой гостье. Черная птица кружила над ним. Теперь он знал о ней и боялся ее. Разве не горше ему было бы без любви?
Я тоже горевал из-за отъезда Хасана, потому что он приучил меня к себе и как раз сейчас стал для меня необходим.
Здесь проходил в моей жизни водораздел — то, что было, и то, что мне предстояло и чего я не знал. Я поджидал в засаде, как охотник, внимательный и терпеливый, но не был уверен, не подстерегают ли меня тоже, не окажусь ли я тоже в ловушке. Друг рядом со мной унял бы мою дрожь в ожидании следующего шага, который заставит меня сделать судьба. В этом ощущении мрака и тайны за всем, чего я не видел, тайны, которая лишь откроется мне, таился ужас, но вместе с тем и тихое ликование оттого, что произойдет ожидаемое, что я избран осуществить волю, которая сильнее моей. Я не только орудие, не чужая рука, я не камень и не дерево, я — человек, иногда я боюсь, как бы душа моя не оказалась слабее желания или чтоб меня не разорвала накопившаяся ненависть, подобно тому как созревшее семя прорывает оболочку, в которой оно растет. С Хасаном я могу спокойно ждать, с Хасаном я могу спокойно дозреть до того часа, когда зеленое знамя взовьется над городом, а не чабуртия накроет мое тело.