— А ты когда-нибудь обретешь разум?
— Мука мученическая с сыновьями, отец.
— Не смейся. Сколько ты пробудешь в дороге?
— Пятнадцать дней.
— Почему столько, бедный мой сын? Знаешь ли ты, сколько это, пятнадцать дней?
— Может быть, и больше.
— Ладно, поезжай. Раз тебе все равно, то безразлично и мне. Через пятнадцать дней ты ко мне на могилу можешь прийти. Пусть, поезжай.
— Ты сказал, что тебе лучше.
— В мои годы лучше и хуже стоят друг возле друга и сменяются, как день и ночь. Свече тоже лучше, когда она догорает.
— Ты хочешь, чтоб я остался?
— Чтоб ты остался? Во-первых, ты врешь. Во-вторых, мне вышло бы боком, если б ты даже остался. Сейчас поздно, езжай. Долго не задерживайся. Пятнадцать дней для меня много, для тебя — достаточно. И возьми с собой побольше народу, я заплачу. Мне будет легче, если я буду знать, что ты в безопасности.
— Шейх Ахмед станет навещать тебя, пока я буду в дороге.
— Самый лучший подарок, который мог тебе сделать всевышний — послать вот этого доброго и разумного человека. Но не худо и ему отдохнуть от тебя, поэтому за все пятнадцать дней мы ни слова не скажем о тебе.
И все пятнадцать дней мы говорили только о нем.
Его отъезд сделал бедняками нас обоих. И лишь упоминание его имени радовало нас. Старику было тяжелее, он жалел о каждом дне, проведенном без вновь обретенного сына, который отдалял от него мысль о смерти. В его брюзжании заключалась любовь, беспокойная и суровая, но и она помогала забыть о близкой гостье. Черная птица кружила над ним. Теперь он знал о ней и боялся ее. Разве не горше ему было бы без любви?
Я тоже горевал из-за отъезда Хасана, потому что он приучил меня к себе и как раз сейчас стал для меня необходим.
Здесь проходил в моей жизни водораздел — то, что было, и то, что мне предстояло и чего я не знал. Я поджидал в засаде, как охотник, внимательный и терпеливый, но не был уверен, не подстерегают ли меня тоже, не окажусь ли я тоже в ловушке. Друг рядом со мной унял бы мою дрожь в ожидании следующего шага, который заставит меня сделать судьба. В этом ощущении мрака и тайны за всем, чего я не видел, тайны, которая лишь откроется мне, таился ужас, но вместе с тем и тихое ликование оттого, что произойдет ожидаемое, что я избран осуществить волю, которая сильнее моей. Я не только орудие, не чужая рука, я не камень и не дерево, я — человек, иногда я боюсь, как бы душа моя не оказалась слабее желания или чтоб меня не разорвала накопившаяся ненависть, подобно тому как созревшее семя прорывает оболочку, в которой оно растет. С Хасаном я могу спокойно ждать, с Хасаном я могу спокойно дозреть до того часа, когда зеленое знамя взовьется над городом, а не чабуртия накроет мое тело.
Оба мы ждали, пока вернется единственный человек, до которого нам было дело. Старик не скрывал своей тревоги. Он начинал ругать сына, старое властолюбие как будто не ослабело в нем, но неловко прикрытая нежность вскоре переходила в бессильные сетования.
— Черт бы его побрал вместе с этой дубровчанкой. Она дороже ему родного отца. Было б хоть за что! Драма [50] благородной плоти не найдешь в ней. Но пускай, пускай она водит его по белу свету своими масляными глазками, раз он такой простофиля. Пятнадцать дней, сын мой горемычный! Дожди могут начаться, морозы могут ударить, хайдуки могут напасть. Все без толку дураку говорить. Сиди ты, отец, здесь, в своем углу, прислоненный, как чубук, и жди. Обмирай всякий раз, когда открывается дверь и когда кто-нибудь проворно пробегает по ступенькам, вздрагивай в недолгом сне от черных видений и недобрых предчувствий. Год жизни отнимет у меня это, если переживу. А ведь обещал, что никогда ни шагу из дому не сделает, обещал и не сдержал слова. Вот и роди его на свою муку, чтоб самому тяжелей было. Ох господи прости, что́ я болтаю.
Фазлия предлагал ему привести друзей для беседы или сыграть в тавлу, хотел вывести жеребца во двор, под окна, собирался уйти в горы на поиски родниковой воды, что очищает и укрепляет кровь. Старик отказывался ото всего, потребовав только, чтоб ему положили подушки на лавку у окна, и целыми днями глядел на ворота, словно Хасан мог раньше приехать или ему было легче представлять себе его возвращение.
Как он провел столько лет без сына? — думал я, потрясенный такой любовью и такой тоской. И мне приходило в голову странное толкование Хасана, что именно их упорная ссора оправдывает эту любовь, делает ее такой. Если б она существовала всегда и неизменно, она бы обессилела, вылиняла. И пересохла бы, не будь в ней потребности. Сперва она не трогала меня, я оставался холоден к ней, даже, пожалуй, не принимал ее. Чего ты хочешь, старик, говорил я про себя сердито, неужели весь мир должен видеть твою любовь? И разве тяжело именно так ее показывать? Легче вздыхать и стонать, нежели молчать. И что такое твоя любовь? Старческая разнеженность, страх смерти, инстинкт продолжения рода, эгоизм, что хватается за чужую силу, власть родительской крови. Во имя чего? Во имя мелкого насилия, во имя беспомощной попытки удержаться за руки сына, когда все остальное ускользает.
Однако напрасно защищался я, осуждая и презирая это чувство. Оно поражало меня. Я ловил себя на том, что думаю о своем отце и пытаюсь приблизить его к себе. Возможно ли, чтобы я с радостью ждал его слова, чтобы я трепетал во время его болезни, чтобы ради него я отказывался ото всего, что мне дорого? Отец, шептал я, свыкаясь с этим, выдавливая из себя всю муку жизни, надеясь сожалением подогреть в душе потребность в любви; отец, родной. Однако других слов я не находил, нежности между нами не было. Может быть, именно это так меня изуродовало: как бы там ни было, потребность в близости — исконная черта человека. Может быть, именно поэтому я с такой жаждой принял дружбу Хасана, чтоб найти удовлетворение человеческой потребности, более сильной, чем разум.
Вначале старик принял меня с недоверием. Он пытался говорить о всяком, но ненужные слова душили его, ему не удавалось солгать. Я удивлялся, как похож на него Хасан, только он больше отшлифован, обтесан, смягчен.
— Странный ты человек,— сказал он мне.— Мало говоришь, прячешься.
Я поспешил объяснить, что, возможно, это особенность моего характера, которая в нашем ордене еще больше развилась. А если я кажусь странным, то, вероятно, это последствия всего, что произошло со мной.
— Прячешься ты за слова. Не вижу я твое нутро. Вот случилось у тебя несчастье, измордовали тебя — лучше не надо, а не слышал я от тебя ни слова проклятия или скорби. А о брате ты говорил.
— То, что произошло у меня, слишком тяжело, чтоб я мог об этом говорить. Я могу поделиться этим только с тем, кто для меня вроде брата.
— Ты нашел такого?
— Да.
— Прости, я не о себе спрашиваю.
— Знаю. Оба мы привязаны к нему, ты — больше, по крови и плоти, я — по дружбе, которая прочнее всего, что человек в состоянии чувствовать без греха.
Я мог бы обмануть его, если б хотел, ибо имя сына усыпляло в нем недоверчивость и мудрость опыта. Но я не хотел этого, я искренне так считал. И я говорил торжественно лишь ради старика, чтоб вышло красивее, чтоб избавить его от страха перед людьми, которые куда-то прячутся.
Ради сына он испытывал меня, ради сына принял. И хитрость и доверие происходили от одного корня.
Отсутствие Хасана заставило нас сложить сказку о нем. Жил-был однажды царевич.
Но сам Хасан чаще говорил о своих неудачах без сожаления, со смехом. И в силу закона противодействия, как он сам однажды проницательно заметил, его неудачи не выглядели ни тяжелыми, ни серьезными. Даже неудачи благодаря чарам его светлой откровенности превращались в удачи, о которых он не хотел говорить и которые его не особенно заботили.
Позже я пытался отделить сказку от реальности, но, как бы хорошо я ни знал правду, мне с трудом удавалось освободиться от чар, которым мы нередко сами себя подчиняли, стремясь обрести своего героя.
Если судить по тому, что не было сказкой, казалось, в нем нет ничего необыкновенного. Пройдя в школе сквозь пламя религиозного фанатизма и еще в молодости познав критическую, верную природе философию Абу-ибн-Сины при помощи какого-то нищего философа-бунтаря, каких на Востоке водилось много и которого он часто вспоминал с любовью и насмешкой, он вошел в жизнь, обремененный грузом, который суждено носить большинству из нас: пример великих людей, которым хотелось следовать, стоял перед глазами, но он ничего не знал о маленьких людях, с которыми обычно сталкивает жизнь. Одни быстрее избавляются от этих неподходящих образцов, другие медленнее, третьи вовсе никогда. Хасан, веровавший в то, что нравственные достоинства повсюду найдут признание, приспосабливался плохо, будучи слишком чувствительным по характеру и по происхождению. Оказавшись в сверкающей столице империи с ее сложными связями и отношениями между людьми, неизбежно лишенными милосердия, внешне пристойными, приглаженно лицемерными, переплетенными между собой нитями паутины, словно попав к акулам в открытом море, лишенный жизненного опыта, благородный юноша оказался на подлинном шабаше ведьм. Со своим скромным багажом, при помощи которого он надеялся пробраться сквозь стамбульские заросли, с наивной верой в честность он походил на человека, который с голыми руками кидается на до зубов вооруженных пиратов. Сохранив всю свою незлобивую бодрость, благородство и приобретя знания, Хасан вступил в зверинец уверенным шагом невежды. Он не был глуп от природы и вскоре увидел, по каким угольям ступает. Выбор зависел от него: или принять все как есть и прозябать, или уйти. А он, незаурядный во всем, не приемля столичную жестокость, стал чаще вспоминать свою родину и сравнивать мирную жизнь глухой провинции с взволнованным морем. Над ним смеялись, презрительно отзываясь о заброшенном, отсталом вилайете.