Еще более выразительны в этом плане моменты автометаописания, встречающиеся в исповеди Гумберта. Так, в 26-й главе второй части Гумберт, как бы иллюстрируя собственную теорию «перцепционального времени»[401], пытается заново воскресить былое, «составить гербарий прошлого», воссоздавая историю своих отношений с Лолитой. Разумеется, эта характеристика в равной степени относится и ко всей читаемой нами исповеди Гумберта. Но вот какой метафорой сопровождает повествователь свои попытки:
Читатель! Брудер! Каким глупым Гомбургом был этот Гомельбург! Так как его сверхчувствительная природа страшилась действительности, он считал возможным насладиться, по крайней мере, кусочком ее — что напоминает, как десятый или двадцатый Фриц или Иван в терпеливом хвосте насильников прикрывает белое лицо женщины ее же черной шалью, чтобы не видеть ее невозможных глаз, пока наконец добывает свою солдатскую радость в угрюмом разграбленном поселке (с. 298).
Обращение к читателю подчеркивает метапрозаический характер этого отрывка, а жестокое сравнение творчества с насилием напоминает об аналогичных мотивах у Хармса, как бы ни был далек этот писатель от Набокова. Письмо не может спасти, потому что оно включено в «круговую поруку» культурных знаков — и, следовательно, точно так же, как и любой культурный код, превращается в «черную шаль», закрывающую «невозможные глаза» изнасилованной жертвы, — которой оказывается и Лолита, и жизнь, и идеал (трансцендентальный или вполне пошлый). Такова необходимая плата за «солдатскую радость» существования. Руины, черная куча мусора — вот что остается от жизни, и в первую очередь — от жизни Лолиты (как, впрочем, и самого Гумберта) в результате целенаправленного приложения к ней моделей идеальности («логоса») — не важно, укорененных в «высокой» или в массовой культуре.
Сам же Набоков осуществляет стратегию руин как бы изнутри текста Гумберта: сталкивая дискурсы романтизма и масскульта, он заставляет их аннигилировать друг друга, оставляя в итоге «руины» — осколки того и другого, за которыми зияет пустота. В предисловии к первому американскому изданию «Лолиты» Набоков, перечислив несколько эпизодов романа, замечает: «Вот нервная система книги. Вот тайные точки, подсознательные координаты ее начертания…» (с. 356). Какие же эпизоды выделяет Набоков? Это либо моменты, когда код «высокой» культуры неприметно перетекает в своего пошлого двойника: Шарлотта, обрывающая прозаическим «уотерпруф» (водонепроницаемо) романтические проекты Гумберта, размышляющего о том, как бы ему избавиться от новоприобретенной жены (утопить?) и остаться наедине с падчерицей; фотографии Чайковского, Нижинского и Пруста, украшающие мансарду Гастона Годэна, выступают в качестве знаков не столько эстетических вкусов, сколько сексуальных предпочтений хозяина мансарды; госпиталь в Эльфинстоне, где истинное страдание и нежность Гумберта сплетаются с фарсовой киношной интригой, разыгранной Куильти и Лолитой. Либо — что гораздо важнее — это моменты, когда за сеткой культурных оболочек вдруг просвечивает смерть — не как трансценденция, а как ничто. К примеру, «Касимбский парикмахер (обошедшийся… [Набокову] в месяц труда)» (с. 356):
В Касимбе очень старый парикмахер очень плохо постриг меня: он все болтал о каком-то своем сыне-бейсболисте и при каждой губной согласной плевал мне в шею. Время от времени он вытирал очки об мое покрывало или прерывал работу дряхло-стрекотавших ножниц, чтобы демонстрировать пожелтевшие газетные вырезки; я обращал на это так мало внимания, что меня просто потрясло, когда он наконец указал на обрамленную фотографию посреди старых посеревших бутылочек, и я понял, что изображенный на ней усатый молодой спортсмен вот уже тридцать лет как помер (с. 243–244).
В этом же ряду найдем и такие образы, как «бедная, брюхатая невозвратимая Долли Скиллер и ее смерть в Грэй Стар, „Серой звезде“, столице книги, или, наконец, соборный звон из городка» (с. 356), и сцену у «ласковой бездны» — последнюю в исповеди Гумберта; сразу за ней следует: «Итак, вот моя повесть. К ней пристали кусочки костного мозга, на ней запеклась кровь, на нее садятся ярко-изумрудные мухи» (с. 348). Все это — моменты, когда приоткрывается экзистенциальное значение жизни. И почти всегда оно, это значение, тождественно смерти или безвозвратной утрате. Так, обсуждая в середине второй части то, как Лолита мечтала от него сбежать, Гумберт завершает главу таким очерком «метафизической топографии»: «…эта бедная девочка со злыми глазами считала, что с какими-нибудь пятидесятью долларами в сумке ей удастся каким-нибудь образом добраться до Бродвея или Холливуда — или до мерзкой кухни придорожного ресторана (Нужна Подавальщица) в мрачнейшем степном штате, где дует ветер и мигают звезды над амбарами, фарами, барами, парами и все вокруг — мразь, гниль и смерть» (с. 213). Кстати, эту же «подкладку» существования чувствует и Долли: одно из самых мучительных для Гумберта воспоминаний связано с тем, как она «необыкновенно спокойно и серьезно» говорит подружке: «Знаешь, ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе» (с. 323).
В высшей степени показательно и то, что состояние Лолиты, подвергнутой «культурной агрессии» Гумберта, не укладывается в рамки культурных кодов — оно проступает, например, в выражении лица Лолиты, «трудно описуемом выражении беспомощности столь полной, что оно как бы уже переходило в безмятежность слабоумия — именно потому, что чувство несправедливости и непреодолимости дошло до предела» (с. 322); оно — «в ее всхлипываниях ночью — каждой, каждой ночью» (с. 202), как только Гумберт притворялся, что уснул. И то, что Лолита «умерла от родов, разрешившись мертвой девочкой» (с. 19), — это логичный результат свершившейся трагедии. Детство уже невозможно даже в новом варианте — в судьбе дочери Лолиты.
Вот почему за оболочкой обесценивающихся дискурсов не открывается не запачканная словами реальность (как пишет Набоков в послесловии, реальность — «странное слово, которое ничего не значит без кавычек», с. 351), не открывается и блистательная «потусторонность», столь важная для писателя: «нервная система книги» последовательно указывает на ничто в качестве последнего «горизонта бытия». С этой точки зрения становится понятно, что культура, культурные модели и стереотипы, деконструируемые в «Лолите», нужны для того, чтобы заслонять человека от этого, такого безнадежного существа жизни. Вот почему исключительность Гумберта, пытающегося построить жизнь как литературное произведение, состоит лишь в том, что он ориентируется на Эдгара По и Мериме, а не на Марлен Дитрих и Хэмфри Богарта, как остальные люди, окружающие его. Что же касается Куильти, то он — один из тех, кто производит плоские культурные модели (симулякры культуры и трансцендентальности), по которым живут миллионы «малых сих». Выхода нет: жизнь на уровне экзистенции невыносимо страшна, жизнь в непроницаемой оболочке культурных стереотипов — разрушительна и внутренне катастрофична.
Что же остается?
Остаются, как мы видели, руины. Великолепной руиной логоса, идеальности, трансцендентности оказывается сам текст романа. Весь текст исповеди Гумберта есть не что иное, как его предсмертное объяснение в любви. Причем, как мы понимаем, дочитав роман, только на руинах жизней Гумберта и Лолиты, в кратком промежутке после того, как Гумберт навсегда теряет Лолиту, и до его смерти (они умирают один за другим, с интервалом в полтора месяца) у Гумберта возникает совершенно новое чувство любви, действительно трансцендентирующее как все его «идеалы», так и все его утраты и преступления: «…мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей… <…>…мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что ее голоса нет в этом [детском] хоре» (с. 348). Это тоже — «беззвучный взрыв любви», но в ней нет ни капли гармонии, только боль, только отчаяние; «рев черной вечности» сплетается здесь с «криком одинокой гибели». Вероятно, это итоговое переживание любви, которое, насколько можно судить, с повествователем в полной мере разделяет и «невидимый автор», правильнее всего определить джойсовским термином «хаосмос», ибо оно рождается из химически неразделимого соединения пошлости и высокой поэзии, нравственного преступления и самосуда, счастья и ужаса — всего, из чего состоит текст романа. И эта любовь, несмотря на свою предельную бренность и хрупкость, все-таки неуничтожима, как руина.
Апория дискурсов
По сравнению с радикальными экспериментами Вагинова и Хармса (скорее всего, неизвестными Набокову в конце 1950-х годов) «Лолита» представляет собой известное упрощение. Та деконструкция дискурсов модернизма, которую Вагинов и Хармс осуществляют изнутри этих дискурсов, Набоковым, так сказать, «овнешнена» и реализована через разрушение бинарной оппозиции между дискурсами «пошлости» и «трансценденции», между масскультными стереотипами и романтико-модернистским «жизнестроительством» — оппозиции, весьма характерной для более ранних (впрочем, и более поздних) текстов Набокова. Можно сказать, что вагиновский Свистонов распадается под пером Набокова на Гумберта и Куильти. Но и тот и другой, хоть и каждый по-своему, овеществляют хармсовскую аллегорию творчества как насилия — жертвой которого и становится Лолита. Большая очевидность, почти демонстративность набоковской стратегии в сочетании с «аморальным» сюжетом и скандальной историей публикации и сделали его роман эмблемой нового культурного движения.