Серьезный, сосредоточенный тогда, когда он думал о серьезном, веселый, остроумный в минуты веселья и всегда жизнерадостный от веселого и неизменного содружества с чувством победоносного добра — в этом и была собственно молодость, билась, как кровь, постоянная потребность творчества, всеобъемлющая черта характера. Этого никогда не теряли и другие его ровесники — тот же Сева Багрицкий или Никита Шкловский.
— Не может быть иначе, — продолжал Луначарский, — Мы все равно победим… И я тоже знаю твердо, что «гитлериада» закончится катастрофой. Но скажите, могу ли я сейчас написать маме и Аленушке об этом моем… приключении, — он выразительно показал на доску с недоигранной партией, — не бессовестно ли это? Вообще наше положение очень странно. Я имею в виду положение литераторов, поэтов. Ну, у меня это как-то определилось больше, чем у других, мне очень повезло, и я очень хотел бы и дальше работать, как переводчик… Вот еще газета… разные задания от политотдела… А те, что в «Красном черноморце» — роль как будто и ясная, но настоящий писатель не может удовлетвориться ролью репортера, хотя бы и фронтового. Это нужно — не спорю, но я говорю о другом удовлетворении, нужном при сложной духовной и умственной работе. Вам не кажется, что это так?
Конечно, это было так.
Рассуждения Толи Луначарского были не случайными. Мысль, занимавшая его в нашем памятном севастопольском разговоре осенью сорок первого года, служила импульсом, едва ли не главным, в поведении многих литераторов, писателей и поэтов в течение всей войны: правильно ли понимается задача писателя, призванного к военной службе, именно в этом его профессиональном качестве? Лучшим ли образом исполняется гражданский патриотический долг?
Разумеется, вопрос беспокоил не только самих писателей, художников, артистов — над этим вопросом приходилось ломать голову, надо полагать, каждому, кому надлежало решать его по долгу службы, по своему положению. Думали об этом и те, кто, казалось бы, не имеет к делу прямого отношения. Работникам искусств не раз приходилось быть бок о бок с бойцами и командирами и в кают-компаниях и на переднем крае.
В конце зимы и начале весны сорок третьего года разговор на эту тему, начатый когда-то в помещении политотдела в Стрелецкой бухте, заново вспыхивал в кают-компании боевого корабля «Красная Грузия», десантной канонерской лодки из отряда кораблей, принимавших участие в операциях под Новороссийском. Поводом для горячих дебатов в кают-компании служил пример поведения в боевой обстановке младшего лейтенанта Анатолия Луначарского, писателя, прикомандированного к десантникам.
Многое было пережито почти за два года войны.
Нужно сказать, что многое случилось за это время и в личной жизни молодого Луначарского. Его заветные мечты и надежды не остались только мечтами. В тот, теперь такой далекий севастопольский период ему удалось побывать в Москве и вывезти оттуда Елену Ефимовну. Я помню тот день, когда после недолговременного ожидания Толя отправлял молодую жену из Севастополя дальше в тыл. Несмотря на горечь новой разлуки, Луначарский сиял — другого слова не скажешь. И он был прав: обаяние женственности в сочетании с мужественным спокойствием украшало каждый жест и каждое слово Елены Ефимовны, Аленушки. С трогательной заботливостью Толя усаживал юную женщину, готовящуюся вот-вот стать матерью, на переднее сиденье грузовика рядом с шофером, отправлял ев в Керчь и дальше, на Кавказ, куда эвакуировались в те дни семьи севастопольцев. Туда же вскоре приехала из Москвы Анна Александровна, там же Аленушка родила, и опять-таки желание молодого отца исполнилось — родилась девочка. Есть фотография: лейтенант Луначарский с маленькой годовалой Анюткой на руках…
Все сплеталось и расплеталось бурно-захватывающе, нередко жестоко и беспощадно: на руках была Анютка, но Севастополь пал. В Севастополе погибли наши товарищи — литераторы Хамадан и Чернявский. Говорили о том, что Хамадан отказался от места в самолете, уступив его незнакомой беременной женщине. Женя Чернявский, добродушный толстяк, погиб безвестно. Погиб и другой Женя — Евгений Петров, торопясь в Москву с информационным материалом для ТАСС о тяжелых (в сущности последних) днях Севастополя. И опять вставал тот же самый вопрос: как быть? Что говорить — сладко, но более чем странно становилось баюкать по ночам плачущую Анютку и думать либо о Севастополе, либо о боях на Кубани или в Сальских степях, надеясь при этом когда-нибудь непременно написать произведение, отражающее великие противоречия войны. Важнее этой надежды была потребность поставить на карту свое мужество и честь, познать, может быть, и страх боя и его преодоление.
И нелегко — и не одному Толе Луначарскому. Не каждому и не сразу удавалось выработать в себе ту духовную доминанту гражданского целомудрия, убежденности и долготерпения, которые так нужны в долгих испытаниях войны. В вихре сокрушительных впечатлений не сразу постигалось главное: где бы ты ни оказался — на берегу или на корабле, в стуке редакционных пишущих машинок или в тишине штурманской рубки, в гулких казармах морской пехоты или на артиллерийской батарее — всюду лучшим и спасительным твоим другом-советчиком остается естественный навык пишущего человека — карандаш, записная книжка…
Многое отразилось и в записных книжках и в письмах Луначарского.
Помнится, однажды Толя поставил такую дилемму:
— Есть два способа жить, вернее, два противоположных взгляда на жизнь. Одни думают, что наше поведение— это результат сложных влияний извне. Другие — и должен признаться, что я придерживаюсь второго воззрения, — другие считают, что внешнее поведение человека тем правильнее, тем проще, чем большую внутреннюю работу он совершил. Внешнее — результат духовной жизни.
Помнится, кто-то заметил при этих словах, что, дескать, воззрения Луначарского попахивают идеализмом, это-де не марксизм… Но для меня несомненно, что философия молодого Луначарского была из тех, что, по Марксу, не есть только рассуждение, но и действие.
Туго сплетались удачи и неудачи, огорчения и радости, обиды и поощрения — в литературной, клубной, журналистской разнообразной и всегда срочной прифронтовой работе. Уже не всегда глубокая дружба с матерью и женой, еще остававшимися рядом с Толей, вносила равновесие в противоречивые чувства. А еще недавно так занимали даже маленькие, смешные, семейные бури, не говоря уж о забавах с маленькой Анюткой. Чем решительнее завязывались бои вокруг Новороссийска, тем ощутительней становилась, по выражению самого Луначарского, «жажда войны», прямого в ней участия. Стыдно было продолжать работать вдали от опасностей и риска, в условиях привычных городских удобств, заниматься скетчами, джаз-программа-ми, пьесами, иногда вселяющими какие-то иллюзии, а чаще приносящими только огорчения. Все чаще вспоминались толстовские «Севастопольские рассказы», выраженное в них презрение к смешной борьбе самолюбий в среде севастопольского офицерства и примиряющая этическая сила общенародного подвига. Все яснее понималось, что и сейчас в этой страшной тотальной войне главный герой тот же, что вдохновлял Толстого, — правда. Только тот, кто не страшится искать правду, приближается к своему герою.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});