«Мелькнула жизня, как летний всполох». Тут и так коротко отмерено человеку в жизни пройтись, а тут надо и этого срока лишаться… Тудыть твою мать с такой забавой! Убьют, так пущай уж скорее».
К нему подошла Дарья. Она удивительно скоро оправилась после смерти Петра. Первое время тосковала, желтела от горя и даже будто состарилась.
Но как только дунул вешний ветерок, едва лишь пригрело солнце, – и тоска Дарьина ушла вместе со стаявшим снегом. На продолговатых щеках ее зацвел тонкий румянец, заблестели потускневшие было глаза, в походке появилась прежняя вьющаяся легкость… Вернулись к ней и старые привычки: снова тонкие ободья бровей ее покрылись черной краской, щеки заблестели жировкой; вернулась к ней и охота пошутить, непотребным словом смутить Наталью; все чаще на губах ее стала появляться затуманенная ожиданием чего-то улыбка… Торжествующая жизнь взяла верх.
Она подошла к Григорию, стала, улыбаясь. Пьяный запах огуречной помады исходил от ее красивого лица.
– Может, подсобить в чем, Гришенька?
– Не в чем подсоблять.
– Ах, Григорий Пантелевич! До чего вы со мной, со вдовой, строгие стали! Не улыбнетесь и даже плечиком не ворохнете.
– Шла бы ты стряпаться, зубоскалая!
– Ах, какая надобность!
– Наталье бы подсобила, Мишатка вон бегает грязней грязи.
– Ишо чего недоставало! Вы их будете родить, а мне за вами замывать?
Как бы не так! Наталья твоя – как трусиха [13] плодющая. Она их тебе нашибает ишо штук десять. Этак я от рук отстану, обмываючи всех их.
– Будет, будет тебе! Ступай!
– Григорь Пантелевич! Вы зараз в хуторе один казак на всех. Не прогоните, дайте хучь издаля поглядеть на ваши черные завлекательные усы.
Григорий засмеялся, откинул с потного лба волосы.
– Ну и ухо ты! Как с тобой Петро жил… У тебя уж, небось, не сорвется.
– Будьте покойные! – горделиво подтвердила Дарья и, поглядывая на Григория поигрывающими, прижмуренными глазами, с деланным испугом оглянулась на курень. – Ай, что-то мне показалось, кубыть, Наталья вышла… До чего она у тебя ревнивая, – неподобно! Нынче, как полудновали, глянула я разок на тебя, так она ажник с лица сменилась. А мне уж вчера бабы молодые говорили: «Что это за права? Казаков нету, а Гришка ваш приехал на побывку и от жены не отходит. А мы, дескать, как же должны жить? Хучь он и израненный, хучь от него и половинка супротив прежнего осталась, а мы бы и за эту половинку подержались бы с нашим удовольствием.
Перекажи ему, чтобы ночью по хутору не ходил, а то поймаем, беды он наживет!» Я им и сказала: «Нет, бабочки, Гриша наш только на чужих хуторах прихрамывает на короткую ножку, а дома он за Натальин подол держится без отступу. Он у нас с недавней поры святой стал…»
– Ну и сука ты! – смеясь, беззлобно говорил Григорий. – У тебя язык – чистое помело!
– Уж какая есть. А вот Наташенька-то твоя писаная, не мазаная, а вчера отшила тебя? Так тебе и надо, кобелю, не будешь через закон перелазить!
– Ну ты вот чего… Ты иди, Дашка. Ты не путайся в чужие дела.
– Я не путаюсь. Я это к тому, что дура твоя Наталья. Муж приехал, а она задается, ломается, как копеешный прянец, на сундуке легла… Вот уж я бы от казака зараз не отказалась! Попадись мне… Я бы и такого храброго, как ты, в страх ввела!
Дарья скрипнула зубами, захохотала и пошла в курень, оглядываясь на смеющегося и смущенного Григория, поблескивая золотыми серьгами.
«Усчастливился ты, брат Петро, помереть… – думал развеселившийся Григорий. – Это не Дарья, а распрочерт! От нее до поры до времени все одно помер бы!»
XLVII
По хутору Бахмуткину гасли последние огни. Легкий морозец тончайшей пленкой льда крыл лужицы. Где-то за хутором, за толокой, на прошлогодней стерне опустились ночевать припозднившиеся журавли. Их сдержанное усталое курлыканье нес к хутору набегавший с северо-востока ветерок. И оно мягко оттеняло, подчеркивало умиротворенную тишину апрельской ночи. В садах густые копились тени; где-то мычала корова; потом все стихло. С полчаса глухая покоилась тишина, лишь изредка нарушавшаяся тоскующей перекличкой летевших и ночью куликов да дребезжащим посвистом бесчисленных утиных крыльев: стаи уток летели, спешили, добираясь до привольной поймы разлившегося Дона… А потом на крайней улице зазвучали людские голоса, рдяно загорелись огни цигарок, послышался конский храп, хруст промерзшей грязи, продавливаемой лошадиными копытами. В хутор, где стояли две повстанческие казачьи сотни, входившие в состав 6-й отдельной бригады, вернулся разъезд. Казаки расположились на базу крайней хаты, переговариваясь, поставили к брошенным посреди база саням лошадей, положили им корма. Чей-то хрипатый басок завел плясовую песню, тщательно выговаривая слова, устало и медленно выводя:
Помаленечку я шел,Да потихонечку ступал,И по прежней по любвиС девкой шутку зашутил…
И тотчас же задорный тенорок подголоска взмыл, как птица, над гудящим басом и весело, с перебором начал:
Девка шутку не приняла,Меня в щеку – д’эх! – вдарила,Моя казацкая сердечкаБыла разгарчивая…
В песню подвалило еще несколько басов, темп ее ускорился, оживился, и тенор подголоска, щеголяя высокими концами, уже звучал напористо и подмывающе весело:
Я праву ручку засучил,Девку да в ухо омочил.Их, эта девочка стоит,Как малинов свет горич.Как малинов свет да горит,Сам-ма плачет, говорит:«Что же ты мне есть за друг,Ежли любишь семь подруг,Восьмую – вдовую,А девятую жану,А десятую, подлец, меня…»
И журавлиный крик на пустующих пашнях, и казачью песню, и свист утиных крыльев в непроглядной чернети ночи слышали казаки, бывшие за ветряком в сторожевом охранении. Скучно было им лежать ночью на холодной, скованной морозом земле. Ни тебе покурить, ни поговорить, ни посогреться ходьбой или кулачками. Лежи да лежи промеж подсолнечных прошлогодних будыльев, смотри в зияющую темнотой степь, слушай, приникнув ухом к земле. А в десяти шагах уже ни черта не видно, а шорохами так богата апрельская ночь, так много из темноты несется подозрительных звуков, что любой из них будит тревогу: «Не идет ли, не ползет ли красноармейская разведка?» Как будто издали доносится треск сломанной бурьянины, сдержанное пыхтенье… Молодой казачишка Выпряжкин вытирает перчаткой набежавшую от напряжения слезинку, толкает локтем соседа. Тот дремлет, свернувшись калачом, положив в голова кожаный подсумок; японский патронташ давит ему ребра, но он ленится лечь поудобней, не хочет пускать в плотно запахнутые полы шинели струю ночного холода. Шорох бурьяна и сопение нарастают и неожиданно звучат вот, возле самого Выпряжкина. Он приподнимается на локте, недоуменно смотрит сквозь плетнистый бурьян и с трудом различает очертания большого ежа. Еж торопко подвигается вперед по мышиному следу, опустив крохотную свиную мордочку, сопя и черкая иглистой спиной по сухим бурьянным былкам. Вдруг он чувствует в нескольких шагах от себя присутствие чего-то враждебного и, подняв голову, видит рассматривающего его человека. Человек облегченно выдыхает воздух, шепчет:
– Черт поганый! Как напужал-то…
А еж стремительно прячет голову, втягивает ножки и с минуту лежит нащетинившимся клубком, потом медленно распрямляется, касается ногами холодной земли и катится скользящим серым комом, натыкаясь на подсолнечные будылья, приминая сухой прах сопревшей повители. И снова прядется тишина.
И ночь – как сказка…
По хутору отголосили вторые кочеты. Небо прояснилось. Сквозь редкое ряднище облачков показались первые звезды. Потом ветер заметал облака, и небо глянуло на землю бесчисленными золотыми очами.
Вот в это-то время Выпряжкин и услышал впереди отчетливый шаг лошади, хруст бурьяна, звяк чего-то металлического, а немного погодя – и поскрипывание седла. Услышали и остальные казаки. Пальцы легли на спуски винтовок.
– Сготовьсь! – шепнул помощник взводного.
На фоне звездного неба возник словно вырезанный силуэт всадника. Кто-то ехал шагом по направлению к хутору.
– Сто-о-ой!.. Кто едет?.. Что пропуск?..
Казаки вскочили, готовые стрелять. Всадник остановился, подняв вверх руки.
– Товарищи, не стреляйте!
– Что пропуск!
– Товарищи!..
– Что пропуск? Взво-о-од…
– Стойте!.. Я один… Сдаюсь!..
– Погодите, братцы! Не стрелять!.. Живого возьмем!..
Помощник взводного подбежал к конному, Выпряжкин схватил коня за поводья. Всадник перенес ногу через седло, спешился.
– Ты кто таков? Красный? Ага, братцы, он! Вот у него и звезда на папахе. По-па-ал-ся, ааа!..
Всадник, разминая ноги, уже спокойно говорил:
– Ведите меня к вашему начальнику. Я имею передать ему сообщение большой важности. Я – командир Сердобского полка и прибыл сюда для ведения переговоров.
– Команди-и-ир?.. Убить его, братцы, гада! Дай, Лука, я ему зараз…