зале появилась какая-то барышня в белом платье, очень молоденькая, лет 17, блондинка, со светло-русыми волосами, с живым румянцем на щеках и с чудными голубыми глазами, чистыми и ясными, как лазурь весеннего неба. С нею же пришли девочка, и два мальчика — подростка. Омулевский познакомил меня с ними. Это, оказалось, были две сестры и братья-близнецы, Богдановы, жившие со своими родными в том же доме, по одной лестнице с Тр-выми, и близко знакомые с ними.
Танцы продолжались; старшая из сестер, Шура Богданова, села за рояль и стала играть. Я бросил танцы, сначала постоял у рояля, а затем взял стул и сел близ барышни «с чудными глазами», как я уже мысленно окрестил ее. Отрывочный разговор завязался между нами… Мне, конечно, и в голову не приходило, какое значение будет иметь в моей жизни эта ночь на 1 января 1870 года…
Девушка произвела на меня очень сильное впечатление… Ну, впрочем, старая история — и вечно новая со времени появления первых людей на земле. Долго мне нечего рассказывать… Я влюбился, а потом, ближе познакомившись с этой милой девушкой, и полюбил…
С этого времени семейство Тр-вых сделалось для меня чрезвычайно привлекательным, и с Омулевским мы скоро стали друзьями. Я надеялся встречать у них заинтересовавшую меня молодую особу, но я стеснялся, и сначала ходил к Тр-вым раз в неделю, затем по два и по три раза, а потом, бывало, и чаще… И я, действительно, встречал у них часто Шуру Богданову и подолгу беседовал с нею. Иногда она пела кольцовские песни, сама себе аккомпанируя на рояле.
Она училась в Мариинской гимназии, и я, зная недостаточность программ наших средне-учебных заведений вообще, а женских в особенности, предложил Шуре Богдановой давать ей уроки из истории и русской литературы в дополнение к тому, что она уже знала из гимназического курса. Никогда еще уроки не доставляли мне такого высокого наслаждения, как эти мои занятия с m-elle Богдановой. О любви между нами не было речи, не было с моей стороны и пошлого ухаживанья, но моя понятливая ученица, конечно, с женской проницательностью легко угадала мои чувства и, по-видимому, мне казалось, разделяла их.
В начале 1870 г. в журнале «Дело» были напечатаны моя статья «Много ли света в нашем просвещеньи» и рассказ «А ей весело, она смеется»… И я с великим удовольствием выслушивал от своей ученицы отзывы о моих сочинениях, — отзывы робкие, краткие, но в высшей степени приятные для моего юного авторского самолюбия. Эти отзывы были для меня интереснее, чем критические заметки, иногда для меня довольно лестные, появлявшиеся в тогдашней печати…
В эту же зиму на одной из вечеринок у Н. Ф. Бажина я познакомился с Серг. Ник. Кривенко.
Кривенко и Омулевский своей наружностью, характером, манерами, своими свычаями и обычаями представляли собой живейший контраст. Омулевский — живой, экспансивный, остроумный, находчивый, в карман за словом не лазавший, а С. Кривенко — человек сильного, могучего сложения, несколько неповоротливый как в физическом, так и в духовном смысле, сдержанный, говоривший — так же, как и обдумывавший вопросы — медленно (таких людей в народе называют «тиходумами»), не скоро составлявший свои мнения, но зато уже прочно обосновывавший их. Омулевский был поэт, художник, всегда готовый удариться в лиризм, и писал легко, как бы шутя. Кривенко был публицист, мыслитель, часто склонный к юмору, — писанье ему доставалось не без труда… Омулевский кипел, горел и был весь, как на ладони; Кривенко был молчалив, вдумчив. Омулевский любил комфорт, любил хорошо одеться, любил вкусно поесть и попить, особенно попить; Кривенко по сравнению с ним был истый спартанец, терпеливый, выносливый, не обращавший внимания на житейские удобства.
Николай Федотович Бажин. 1907 г.
Оба они были для меня симпатичны, как люди честные, даровитые, идейные, — люди одних со мной убеждений (хотя в тактических приемах я с ними и расходился кое в чем).
С Омулевским, когда он бывал навеселе, случались довольно курьезные истории. Однажды вечером, выйдя из ресторана Палкина, он подошел к городовому, стоявшему посреди Невского.
— А знаете, городовой, — сказал он, ударив того но плечу, — ведь придет такое время, и вы с нами запоете Марсельезу… О, запоете!
В то отдаленное время нижние полицейские чины были еще люди необразованные, не имевшие понятая о Марсельезе и ее всемирном значении, а поэтому городовой, к которому со своим пророчеством обратился Омулевский, не потащил его в участок и не избил до полусмерти, но лишь несколько мгновений с недоумением посмотрел на него, а потом крякнул и добродушно заметил:
— Проходите, господин!
И «господин» удалился, крича городовому: «Запоете! Все запоем!..»
В пьяном виде Омулевский однажды было, как говорится, «попался» серьезно — его обвиняли в оскорблении Величества, но он отделался легко — непродолжительным арестом в доме предварительного заключения.
Помню: Омулевский и Д. Д. Минаев как-то ночью зазвали меня в «Ямку», — трактир, который зимой был открыт по ночам для извозчиков. Эта «Ямка» находилась где-то близ Казанского собора.
В ту ночь публики в «Ямке» собралось много. Смутный говор расходился по зале. Табачный дым волнами носился по всему трактиру. Огни в дыму едва мерцали… Смутно рисовались человеческие фигуры, как темные тени. Слышались звяканье и дребезжанье чайной посуды, стук стаканов, громкие возгласы, смех, — кто-то пьяным голосом запевал песню, и прерывал ее ругательством… В этой картине,