«Попрощайся с ним навсегда, - думал я, - посмотри на него как следует, ведь никогда больше, никогда больше ты не увидишь Зорбу!»
Я едва сдерживался, чтобы не прижаться к этой старой груди и не разрыдаться, но мне было стыдно. Пытался смеяться, чтобы спрятать свои чувства, но мне это не удавалось. Горло моё сжималось.
Я смотрел на Зорбу, который, вытянув свою шею хищной птицы, молча пил. Глаза мои затуманились: что это за таинственная нестерпимая боль, имя которой жизнь?
Люди встречаются и расстаются, словно листья, гонимые ветром; напрасно взгляд силится удержать в памяти лицо, тело, жесты любимого существа; через несколько лет ты не сможешь вспомнить, были ли его глаза голубыми или чёрными.
«Она должна быть из бронзы или из стали, человеческая душа, - кричал я про себя, - только не из воздуха!»
Зорба пил, держа свою голову очень прямо и неподвижно. Можно было подумать, что он прислушивался к шагам в ночи, которые приближались или удалялись от самых глубин его существа.
- О чём ты думаешь, Зорба?
- А о чём бы ты хотел, чтобы я думал, хозяин? Да ни о чём. Ни о чём, говорю тебе! Я ни о чём не думаю. Через минуту, вновь наполняя свой стакан, он сказал:
- За твоё здоровье, хозяин!
Мы чокнулись. Такая глубокая печаль не могла столь долго ранить наши души, нужно было или разрыдаться, или напиться, или же без памяти танцевать.
- Сыграй, Зорба! - предложил я.
- Сантури, я уже говорил тебе, отзывается счастливому сердцу. Я сыграю теперь, может, через месяц, два. Возможно, через два года. Пока не знаю! Спою тогда, как два живых существа расстались навсегда.
- Навсегда! - в ужасе воскликнул я, повторяя про себя это фатальное слово.
- Навсегда! - повторил Зорба, с трудом сглотнув слюну. - Да, навсегда. Твои слова, что мы снова встретимся и построим наш монастырь, это недостойная попытка утешения; я этого не принимаю! Мне такого не надо. Мы что, разве какие-нибудь самочки, чтобы нуждаться в утешениях? Да, навсегда!
- Возможно, я останусь с тобой здесь… - сказал я, меня привела в ужас суровая нежность Зорбы. - Может случиться, что я пойду с тобой. Я свободен!
Зорба покачал головой.
- Нет, ты не свободен, - возразил он. - Верёвка, которой ты привязан, чуть длиннее, чем у других. Вот и всё. У тебя, хозяин, шнурок подлиннее, ты уходишь, приходишь, ты полагаешь, что ты свободен, но ты не перережешь этого шнурка! А когда не могут его перерезать…
- Когда-нибудь я его перережу! - сказал я с вызовом, ибо слова Зорбы задели во мне открытую рану, и мне стало нестерпимо больно.
- Это трудно, хозяин, очень трудно. Для этого надо быть чуточку не в себе, ты слышишь? Рискнуть всем! Однако у тебя есть разум, и он благополучно доведёт тебя до конца. Мозг, наподобие бакалейщика, ведёт учёт: заплатил столько, выручил столько, вот мой доход, вот потери! Это осторожный мелкий лавочник, который никогда не рискнет всем, а всегда кое-что прибережёт. Ему не оборвать шнурка, нет! Он его крепко держит в руках, мошенник. Когда выпустит его из рук - он пропал, бедняга! Однако если ты не оборвёшь шнурок, скажи, какой будет вкус у жизни? Вкус лекарственной ромашки, пресный вкус ромашки! Это тебе не ром, который покажет мир с изнанки! Старый грек замолчал и снова налил себе, но пить не стал.
- Ты уж меня извини, мужлана, хозяин, - сказал он. - Грубые слова прилипают к моим зубам, как грязь к сапогам. Я не могу составлять гладкие фразы и говорить любезности, не могу. Но ты всё равно меня поймёшь.
Зорба проглотил вино и посмотрел на меня.
- Ты понимаешь! - воскликнул он, будто его вдруг охватил гнев. - Ты понимаешь, и именно это тебя погубит! Если бы ты не понимал, ты был бы счастлив. Чего тебе не хватает? Ты молод, умён, у тебя есть деньги, хорошее здоровье, ты хороший парень, у тебя всё есть, клянусь тебе! Кроме одной вещи - безрассудства. Но уж, если этого нет, хозяин… Он покачал своей большой головой и снова замолчал.
Ещё немного и я бы заплакал. Всё то, о чём говорил Зорба, было справедливо. Ребёнком я был полон безрассудных порывов, желаний, которые обгоняют развитие человека, и домашние не могли меня удержать. Мало-помалу с течением времени я стал более благоразумным: устанавливал границы возможного и невозможного, отделял мирское от божественного, крепко держал за бечеву своего бумажного змея, чтобы он не ускользнул.
Огромная падающая звезда прочертила небо; Зорба вздрогнул и округлил глаза, словно впервые увидел падающую звезду.
- Ты видел звезду? - спросил он меня.
- Да.
Мы замолчали.
Вдруг Зорба вытянул тощую шею, набрал в лёгкие воздуху и дико, отчаянно закричал. Крик тотчас превратился в человеческую речь, из нутра Зорбы полилась старая, монотонная турецкая песня, полная печали и одиночества. Недра земли раскололись, разлился сладчайший восточный яд; я почувствовал, как во мне истлевают все нити, которые ещё связывали с надеждой и добродетелью:
Ики киклик бир тепенде отийор
Отме де, киклик, беним дертим иетийор,
аман! аман!
Кругом был пустынный берег, мелкий песок насколько хватает глаз; дрожал розовый, голубой, жёлтый воздух, безумно кричала душа, ликуя от того, что поёт одна. Глаза мои наполнились слезами.
Две куропатки пели на холме.
Замолчи птица, мне хватит и своих забот,
аман! аман!
Зорба замолчал; резким движением он вытер со лба пот и уставился в землю.
- О чём эта турецкая песня, Зорба? - спросил я, немного помолчав.
- Это песня погонщика верблюдов. Её поют в пустыне. Много лет я не вспоминал её. А сегодня вечером… Мой товарищ поднял голову и посмотрел на меня, голос его был сух, горло судорожно сжалось.
- Хозяин, - сказал он, - пора спать. Завтра тебе вставать на заре, чтобы отправиться в Кандию и сесть на пароход. Доброй ночи!
- Мне не спится, - ответил я. - Я останусь с тобой. Это последний вечер, когда мы вместе.
- Именно потому надо покончить, как можно быстрее, - воскликнул Зорба и перевернул свой пустой стакан в знак того, что больше не хочет пить. - Так же тверды настоящие мужчины, когда мужественно бросают курить, пить вино или играть. Чтоб ты знал, мой отец был храбр, не каждому ровня. На меня не смотри, я по сравнению с ним трус, в подмётки ему не гожусь. Он был из тех, прежних греков… Когда он пожимал тебе руку, то дробил твои кости. Если я могу время от времени говорить, то мой отец ревел, ржал и пел песни. Он редко произносил поистине человечьи слова.
Так вот, отец был подвержен всем страстям, но умел подавлять их в один момент. Например, он дымил, как труба. Однажды утром отец встал и отправился пахать. Придя на поле, он опёрся на соху и стал лихорадочно искать за поясом свой кисет с табаком, чтобы свернуть цигарку перед работой. Вытаскивает кисет,… а он пуст, дома забыл наполнить. Отец вскипел от злости, зарычал и бросился вдруг к деревне. Страсть, как видишь, владела им. И вот пока он бежал - человек, скажу тебе, это тайна - ему стало стыдно, он останавливается, берет свой кисет и рвёт зубами в клочья. Топчет его и плюется:
- Мерзавец! Негодяй! - ревёт он. - Потаскун!
И с этой минуты и до конца дней своих отец больше никогда не курил. Вот так поступают настоящие мужчины, хозяин. Доброй ночи!
Зорба поднялся, широким шагом пересёк пляж и даже не обернулся. Подойдя к самой кромке моря, он улёгся на одной из скал.
Больше я его не видел. Погонщик мулов приехал ещё до петухов, я сел в седло и уехал. Предполагаю, но возможно и ошибаюсь, что Зорба в это утро где-то спрятавшись, смотрел, как я уезжаю, потому, что на скале его уже не было. Однако он не подбежал сказать обычные в таких случаях слова, чтобы мы растрогались, всплакнули, помахали руками и платками и поклялись в чём-то друг другу.
Мы расстались, как отрезали.
В Кандии мне вручили телеграмму. Я взял её и долго на неё смотрел, руки мои дрожали. Мне было известно, о чём она сообщала; с ужасающей уверенностью я даже видел из скольких слов она состояла, из скольких букв.
Меня охватило желание изорвать её, не распечатав. Зачем её читать, если я уже всё знал? Но, увы, мы ещё не умеем доверять своей душе. Разум, этот лавочник, насмехается над душой вроде того, как мы смеемся над старыми гадалками и колдуньями. И я распечатал телеграмму. Она пришла из Тифлиса. Какое-то мгновенье буквы прыгали перед моими глазами, я ничего не мог разобрать. Но постепенно всё успокоилось, и я прочел: «Вчера к вечеру из-за осложнения после воспаления лёгких Ставридаки умер».
Прошло пять лет, пять долгих мучительных лет, в течение которых время стремительно бежало. Географические границы устроили настоящую пляску, государства расширялись и съёживались, как меха аккордеона. Какое-то время Зорба и я были унесены порывом ветра; время от времени первые три года я получал от него коротенькие весточки.
Однажды с горы Афон пришла открытка с изображением Богородицы, хранительницы врат, с огромными печальными глазами и упрямым волевым подбородком. Под картинкой Зорба написал мне корявым крупным почерком, который рвал бумагу: «Здесь нет возможности заняться делом, хозяин. Здешние монахи подковывают даже блох. Скоро уеду отсюда!»