Любовница начальника числилась формовщицей кирпича. Ей завидовали – начальников, склонных закрутить любовь, было как-никак меньше, чем лагерниц, готовых спать с ними в теплой землянке.
В первое время – пока не протянули колючую проволоку – женщины на руднике жили не в отдельной зоне, а просто в отдельных бараках. Я знавал немногих – одних политических. Они держали себя отлично. Эти "махровые и презренные" преступницы, находившиеся в нашем лагере, сумели дать достойный отпор посягавшим на них начальникам. В специальных женских лагерях им было много труднее.
Будучи на кирпичном, я не видел там ни одной женщины-КРТД. Уголовниц хватало. Они шли по рукам. Их уступали по товариществу, но чаще – по карточному проигрышу.
Я рассказываю о лагерных нравах не экзотики ради, а для того, чтобы показать обстановку, которую предписали в качестве исправительной и нам, недавним коммунистам, и сотням тысяч обыкновенных трудящихся, посаженных по указу об охране социалистической собственности. Их называли попросту указниками.
Уголовных предводителей, паханов, переводили с одной штрафной командировки на другую, но они и там не работали. Нашу основную еду, вонючую тресковую солонину, пахан не жрал, повар-уголовник посылал ему наилучшее, что он мог изготовить из украденных жиров и мяса, отпускаемых в микроскопической дозе на каждого лагерника: сто доз, пошедших на одно блюдо пахану, уже можно есть. Куда бы ни переводили пахана, вместе с ним переводили и мальчишку, облюбованного им из числа малолетних преступников. Они ели из одного котелка и спали на одном матраце. Врагов народа и их жен положено держать в разных лагерях, за пять тысяч километров друг от друга, и не давать им даже переписываться. Но разлучать уголовного предводителя с его мальчиком-женой не гуманно. Нельзя ущемлять человеческое достоинство социально-близких вожаков.
Перевоспитание преступников в годы, когда я мог его наблюдать, превратилось в самую настоящую туфту, в обман народа и заграницы. Преступность ничуть не уменьшалась, даже так называемая бытовая. Вот простейший показатель, видимый невооруженным глазом, сколько бы ни скрывали статистику преступности, – в каком городе тюрьма была закрыта за ненадобностью? "Церкви и тюрьмы сравняем землей!" – оба процесса шли совсем не в ногу…
При Сталине применение законов УК и соблюдение правил морали не только не совпадали, но и вступили постепенно в противоречие. Исправляли антиобщественные наклонности к нетрудовой жизни, – и тут же, не сходя с места, прививали привычку к туфте и показухе. Однажды споткнувшегося превращали в хромого навеки. Боролись с нравственными пороками, но мальчики, оказавшиеся на переднем крае этой борьбы, на глазах своих воспитателей становились жертвами педерастии, а девушки делались проститутками.
Отрицание понятия "политический преступник" – бесчестный ханжеский прием, любимый, кстати и южно-американскими диктаторами. Его последствия, вопреки желанию изобретателя, идут значительно дальше, чем он предполагает – они углубляют пропасть между законами государства и моралью общества. Лагеря и раньше имели мало общего с трудовой коммуной Макаренко, а с момента, когда в них начали перевоспитывать трудом шахтеров и металлистов, сделались символом сталинского лицемерия перед миром.
Административными мерами удается в известных случаях раскрутить социальную машину. Но остановить ее мерами такого же рода невозможно. Так стартер служит для запуска мотора, но влиять на его дальнейший ход он не способен.
* * *
Итак, прошла зима; мы с Гришей сидим на берегу Юнь-Яги, бросая в воду камушки и беседуя о литературе, голодовке и прочих предметах.
– Теперь я вижу, – сказал Гриша, – что голодовка – дело не про нас писанное. Это западная штучка. Ах, суфражистки голодают! Ах, жестокое правительство! Набежит стая репортеров, газетам – сенсация. А у нас и лагерь-то не весь прослышал. Даже на том берегу, на левом, наверное, не все знают. А на воле? Хоть бы через десять лет узнали!
Не сбылась Гришина надежда. Прошло уже более тридцати лет, но только несколько оставшихся в живых, да может, их близкие, знают о воркутинской голодовке. Точное число ее участников и нам неизвестно. Приблизительно, человек триста-четыреста. Если я ошибаюсь, пусть историки доберутся до архивов и поправят.
– Знаешь, Миша, что мне сказал начальник спецчасти? "Голодовка – это наихудшая контрреволюция. В советской тюрьме не может быть голодовок. Вы не выходите на работу – значит, бастуете. Вы не от хлебной пайки отказываетесь, а государственную работу саботируете. Писать заявления имеете право, пожалуйста." Мы писали, а они чуть не на наших глазах подтирались нашим заявлениями. Они сами без конца провоцировали нас на крайности. Что нам было делать?
– Пришьют вам дело, Гриша.
– Конечно, пришьют. Так не могу же я отказаться идти на переговоры из страха. Товарищи меня посылают, отказать им – нечестно.
Гриша рассказывал просто, словно мы оба не понимали, чем дело пахнет. Мы не могли предугадать грядущих рек крови, но не сомневались – так, без отмщения, у сталинских человеков не обойдется.
… Шла перетасовка заключенных. Одних гнали сюда, других – туда. А назавтра снова: "Каменецкий, Дейнека, Липензон – с вещами!" Где-то свыше готовится очередное мероприятие, а ты сидишь на нарах и жуешь свою пайку, смутно чувствуя, что может быть, сию минуту в одном из бесчисленных списков против твоей фамилии ставят птичку, обозначающую полет черт знает, в какую даль, или крестик… Мы еще не знали, что он явится единственным крестом над могилой обреченного в эту минуту на смерть… Вот уже тридцать лет, как я живу с этим ощущением: я – в списке.
Каменецкий, Липензон, Дейнека… Дейнека, его звали, кажется, Ваней, спал со мной рядом несколько недель. Студент, помнится, из Харькова. Милый, сердечный, тихий парень. Придя с работы, тут же брался за книгу. Может быть, никто, кроме меня, и не помнит этого молчаливого юношу, имевшего мужество говорить (когда уж заговорит) то, что думает.
… Юнь-Яга бежала у наших ног. Белые облака плыли в небе.
– Конечно, диктатура пролетариата не может быть шелковой, – сказал Гриша. – Она – ланцет, но ланцет обоюдоострый. Я много думал об этом в последние месяцы. Сколько мы не виделись? Полгода? Больше?
– Чуть побольше. Эх, Гриша, рыжая твоя морда!
Объяснения в любви между мужчинами не клеятся. Гриша усмехнулся:
– Мне ясно, начальники вообще не любят протестов. А тут массовый. Еще уголовники научатся, не дай бог. Зря боятся – урки не научатся. Когда урка хочет избавиться от работы, он себе палец отрубает. Урка не протестует, он увиливает, а увиливать можно только в одиночку. Недаром одно слово протеста наказывается строже, чем полгода увиливания. Оно ведь тоже забастовка, но уркачей же за него не судят…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});