Наш Чапай сразу приобрел известность среди уголовников. Мы ведь были для них не просто чуждыми, но и вредными людьми. Вместе с нами пришли новые осложнения и строгости. Начальство стало бдительнее. В санчасти теперь было труднее "закосить" день-два освобождения от работы. Прежде лечили лекпомы – малограмотные, но уступчивые; без большого труда ты подгонял ртуть в термометре на один-два градуса – и получал желанное освобождение. А тут понавезли врачей (их было немало среди КРТД), и взялись за наведение порядка. Кому в лагере нужна честность? Каждый хочет устроиться, как полегче. Ты врач? Лечи, но не мешай человеку.
Уголовники сразу возненавидели нас, фраеров. А мой дружок по какому-то наитию взял с ними верный курс. Он завоевал примитивные умы уркачей обаянием своих усов и удалыми возгласами: "Эй, взяли! Чего там, давай! Чапай ничего не боится!". Поддерживая славу Чапая, он вел себя размашисто и вольно. Он и так был хват, но должность Чапая требовала еще большего.
Этот простовато-хитрый, добродушный, шумливый экс-коммунист помог всем нам. Не посылками – ему их не слали, видимо, отреклись. И не махоркой – в его руках наш общий кисет пустел во мгновение ока. Он помогал нам своим вечным возгласом: "Эй, взяли! Чапай ничего не боится!"
Раз Чапай ничего не боится, чего же нам дрейфить? Эй, взяли!
* * *
Прямо противоположное действие оказал на меня (к счастью, не больше, чем на полчаса) другой человек, которого я встретил в Воркуте: Дидовский, одесский комсомолец с Молдаванки. Он и прежде был необщителен и сух. За все годы работы в Одессе мы с ним почти не сталкивались, хотя и жили в одном доме. Столкнулись в Воркуте.
Он отпрянул от меня, как от гремучей змеи. Я опустил протянутую руку. В немногих отрывистых и горьких словах он выложил мне все: первое – он не желает иметь ничего общего со мной, второе – он совершенно невинен и считает себя коммунистом, о чем уже несколько раз писал товарищам Сталину и Ярославскому.[55] Но – это он произнес с особенным ударением – меня он считает виновным во всем том, что вскрылось после злодейского убийства товарища Кирова, а также в том, что его, невинного, посадили. Но он уверен, что эта ошибка будет исправлена. Вот и все. Мы незнакомы.
Много раз после этого я встречал Дидовского – то в бане, то в столовой. Баня была крошечная, двоим тесно. Он работал в шахте, и легко было заметить, что его тщедушное тело убывало с каждой неделей. Но в глазах не угасал огонь ненависти к людям, чья неоспоримая виновность привела в лагерь его, бесспорно невинного.
* * *
С Гришей Баглюком мы встречались не каждый день. Зима была пуржистая, занесло так, что из барака в барак пробирались с трудом. Кто не бывал в Заполярье, не знает, каким становится снег под действием пурги. Он плотный и жесткий, совсем как песок. Бывает, что пурга дует по неделе. Колючий снег бьет в лицо, ветер забивает дыхание – кажется, еще секунда, и он тебя убьет, накачав в твои легкие вдесятеро больше воздуха, чем они могут вместить. Двигаться в пургу против ветра очень нелегко.
Льстецы Сталина, оскорбляя память Белинского (прозванного "неистовый Виссарион"), придумали величание "неистовый Виссарионыч". Но неистовство Сталина схоже не с пламенем сердца Белинского, а с ледяным неистовством заполярной пурги. Встретив на своем пути самое незначительное препятствие, пурга хоронит его под огромной горой плотного, твердого снега…
Гриша обычно приходил ко мне – наш барак был поспокойнее. Взбирался на верхние нары, и там, лежа на черном, набитом сырой стружкой матраце, мы беседовали вполголоса под песню Лебедева-Кумача.
Гриша терпеть не мог радио. Потому ли, что репродукторы в наших бараках были плохонькие, портили музыку, или из-за убогости и однообразия политических передач? Он не мог смириться с этой, в те годы еще только начинавшей свой победный путь массовой культурой, механически – размеренно бьющей по мозгам, как бьет чугунная баба, вколачивая сваи.
Самим способом воздействия газеты – а еще более радио, кино и телевидение – существенно отличаются от книги. Читая книгу, можно останавливаться, обдумывая слова автора, перечитывать их, внимательно разбирать. Газета же, поскольку вчерашнего номера перед глазами читателя уже нет, имеет возможность настойчиво и незаметно, чтобы не бросалось в глаза, повторять вчерашнее, не излагая новых доводов – что для книги обязательно.
Что же до радио и телевидения, то вы просто не можете остановить диктора и оператора. Вам некогда задуматься. Мысли – по необходимости не чересчур глубокие – навязываются вам одна за другой с такой быстротой, что вы не успеваете опомниться. И, что еще важней, слушать (а смотреть – и подавно) легче, чем читать. Газета требует значительно меньше умственных усилий, чем книга. Радио – еще меньше, а телевидение (и кино, в его расхожей форме) – почти никакого. Вот почему радио, кино и телевидение в сотни и тысячи раз облегчили и ускорили создание стереотипов мышления.
* * *
… Я рассказал Грише о своих первых днях в шахте. Меня приставили учеником к опытному забойщику из уголовников. Здоровенный молодой детина, он классически рубал уголь. Желонга летала в его руках. Он умело бил вдоль слоя, по кливажу, и чуть не с одного удара отваливал пудовую глыбу. Он честно зарабатывал киловую пайку. Я тратил втрое больше сил, а угля нарубал втрое меньше. Мой наставник заявил, что из жида забойщика не выйдет; с этим-то вопросом я и обратился к Грише как старому шахтеру. Гриша рассмеялся.
– Не знаю. Между мной и тобой есть известная тебе разница, но, сам понимаешь, при работе в забое она не имеет значения… Ну, а если серьезно, то, думаю, антисемитизм в нашей стране почти вымер. Это кулацкое. Кулак ненавидит всех, а жидов особенно. Но мы же никогда не замечали, кто какой…
Заметив клопа, ползущего над нашими головами, я сказал:
– Удивляюсь, откуда они берутся! Только построили дом, а они тут как тут. И ползут, и ползут! Прямо, как в людском обществе…
– О ком ты говоришь? – рассеянно спросил Гриша, следя, видимо, за своими мыслями. – Да, Миша, с тех пор, как себя помню, я всегда дружил с еврейскими ребятами. И девчата – Нина, Маня… Конечно, он скоро совсем умрет…
Когда доходило до воспоминаний об Артемовске, Гриша часто задумывался. А потом пел, чаще всего вот это:
Ой, у поли три кричиноньки,Любив козак три дивчиноньки…
В бараке становилось шумнее. Подошел час смены, народ стал одеваться. Меня тоже ждала шахта. Я снял с постели свой бушлат.
– Иди, – напутствовал меня Гриша, – и утешься тем, что твой сын никогда не услышит слова "жид". Не может быть иначе! Если антисемитизм воскреснет, то все наши книги надо на помойку, все до единой! А твоему наставнику я бы с удовольствием дал разок в морду. Не та ли это харя, что там в углу одевается?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});