Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…
Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это — только она.
Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.
После первого нашего разговора о «Фаусте» мы не встречались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков…
Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не ответил, я был как в столбняке.
— Вам Иветта прислала привет, — сказала Татьяна при первой же встрече в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной.
— Вы знаете и ее? — с невольным изумлением вырвалось у меня.
— Да, я узнала ее в прошлую зиму в Париже, а теперь я ее встретила случайно у тетки; она приезжала с мужем к его отцу в Барыково.
Иветта (звали ее, собственно, Лизой) была одною из тех, кто составляли наше содружество. Я разгадал сразу (и с радостью) пытливые взоры Татьяны. О, милая, милая ты, — думал я, ничего не отвечая и вспоминая Иветгу, голубоглазую, воздушную и холодную, но обращаясь не к ней, а к Татьяне, — неужели ты… ты ревнуешь меня к призракам прошлого, разве не видишь ты, что когда я с тобой, я только и делаю, что молюсь твоим крохотным ножкам, у которых лежу?
Должно быть, она прочитала в глазах моих эту молитву, потому что спросила, вдруг засмеявшись:
— А вы по листам умеете сорта узнавать? Я умею. — Так вот вы откуда знаете кое-что обо мне, — возразил я, также смеясь.
Но она разговора этого не поддержала и вообще об Иветте сразу забыла. Значительно, кажется, больше ее занимало и… печалило мое настоящее. Она была, действительно, наблюдательна.
Об Аграфене, о частых отлучках моих на Поповку она за асе это время не проронила единого слова. Но это не мешало мне знать с совершенною точностью и непререкаемой чуткостью все то, как она отзывалась на мою дикую страсть к Аграфене. Малейшее движение губ, неуловимый наклон бровей читал, как открытую книгу. В заслугу себе я отнюдь этого не поставил бы: ведь я Татьяну… любил.
Было душное июльское послеполудня. Я сильно был разморен жарою и плохо проведенной ночью, но, вопреки всему, какое-то сильное и упругое напряжение, быть может, напряжение предчувствия, полнило мое существо изнутри, и я ш с немного отстегнутым воротом, выпрямившись и чувству сам свою твердую поступь; бодрил и освежал меня и снаружи еще легкий, тянувший навстречу, чуть ощутимый ветерок о пруда, уходившего в лес.
Набрав вязанку соломы, я зашел в открытый сенной сарай взять немного клевера для лошадей. Клевер был отделен о лугового, нежного, серо-зеленого сена узким проходом, сарае была духота и полутемно. Воздух был прян, тяжел одуряющ, корявым узором через плетень проникал солнечный свет, но и он, казалось, изнемогал в этой насыщенно запахами глухой полутьме и падал вяло-безжизненно на пухлые клоки сена, не имевшие формы.
Первым движением моим было сесть, и сразу же вся моя сила и утомление, доселе во мне разделенные, сомкнулись в одно — ощущение сладостной неги с легким оттенком печали по чему-то недостающему мне, вечно от меня ускользающему. Ощущение это было очень своеобразно, и я испытывал его едва ли не в первый раз в жизни. Все чувства мои, весьма разнородные, смешались, как эти отдельные запахи, в нечто сложно и опьяняюще цельное, в один тяжелозыбкий и сладкий туман. Я чувствовал, что теряю ощущение всякой реальности. Прошлое и будущее мое переставали существовать, всякая грань между ними стиралась, и только одно я знал с полного ясностью, хотя и сознавалось это совсем не словами и даже не мыслью, я знал: где-то близко, так близко, точно во мне самом, необычайно просторно раздвинувшемся, реяло, плыло, дышало теплом и ароматом женское, прекрасное существо, может быть, даже сама пленительная женская, извечная сущность. Имя Татьяны родилось во мне и просилось быть произнесенным. И я его произнес, не зовя, не призывая, ибо она была здесь, со мною, во мне.
И даже не удивившись, все в том же сладком дурмане, я услышал в ответ свое имя.
— Я люблю тебя, — сказал я, откуда-то отдаленно, остатком дневного сознания слыша свой голос и отмечая его незнакомый мне тон, полный тоски и восторга.
Ответ был, как эхо.
— Но я не знаю, где ты. Покажись.
И тут я очнулся. Я увидел напротив, на серо-зеленой стене, в упор против меня, глаза живой, реальной Татьяны. Она лежала на сене, локти ее утопали в душистых, накиданных сверху охапках, а кисти рук с тонкими, к вискам крепко прижатыми кончиками пальцев, поддерживали ее небольшую и строгую голову.
Я тотчас же встал, она не пошевелилась. Мы глядели друг другу в глаза, и молчание что-то решало за нас.
И вдруг Татьяна звонко и весело рассмеялась.
— Кончилось колдовство? — сказала она, и глаза ее были лукавы и блестели так, как бы мигали лучами, мгновенными, быстрыми, один тотчас за другим.
Я ничего не сказал.
Тогда она потянулась и спокойно лениво, будто бы не произошло ничего, произнесла:
— А я, кажется, здесь задремала. Правда, здесь душно? Помогите мне слезть.
И, пригнувшись, одною рукой опираясь с осторожностью о боковую низкую крышу, где ласточки вили свои, всегда немного липкие гнезда, она начала переступать, чуть путаясь в платье, ближе к стене.
— Влезать, правда, трудней? — говорила она между тем. — Но вы мне поможете? Вы ведь…
Я снизу взглянул на ее пригнувшееся, в полутемноте неотразимо прекрасное, дорогое лицо и почувствовал, как весь дрожу от ненасытного счастья.