где я сижу за компьютером, и, приподнявшись на задние лапы, кладёт переднюю мне на колено.
– Что, старичок?.. – рассеянно спрашиваю я, не отрывая взгляда от экрана, зная, что он накормлен и нагулян, то есть не одержим в данный момент никакой срочной нуждой.
Он молчит, не снимая лапы с моего колена. Я не глядя опускаю руку и треплю его по лохматой мягкой башке, глажу, бормочу что-то нежное.
Наконец оборачиваюсь.
Он смотрит на меня ожидающим, внимательным, абсолютно человечьим взглядом. Сейчас что-то скажет, неотвратимо понимаю я, заглядывая в эти проницательные глаза. И в тот момент, когда холодок продирает меня по коже, он вдруг отводит взгляд и уютным, тоже человечьим движением мягко кладёт мне голову на колено… Ему ничего не нужно. Он пришёл напомнить о своей любви и потребовать подтверждения моей.
И я подтверждаю: беру его, как ребёнка, на колени, объясняю страстным шёпотом, что он – самый высоконравственный, ослепительный, мудрейший и качественно недосягаемый пёс. И некоторое время он, как ребёнок, сидит у меня на коленях, задумчиво глядя на наше с ним туманное отражение в экране компьютера.
* * *
У нас, конечно, и враги имеются. Например, чёрный дог в доме напротив. Этот гладкий молодчик полагает себя властелином мира. Конечно, у него есть балкон, с высоты которого он обозревает местность и делает вид, что контролирует её. На самом деле никто, конечно, не облекал его такими полномочиями. Всем известно, кто хозяин данной территории. Кондрат, разумеется. Капитан Конрад, лохматая доблесть, ни у кого сомнений не вызывающая. И мы не позволим всяким там наглецам демонстрировать… то есть регулярно не позволяем часов с пяти утра, когда того выпускают на балкон проветриться и, возвышаясь над перилами, он оглашает окрестности предупредительным угрожающим рыком.
Ну уж дудки! Этого ему никто из порядочных особ спускать не намерен! Кондрат взрывается ответной утроенной яростью! Непонятно – откуда такая громогласность в этом небольшом субъекте… Повторяю: в пять утра.
– Кондрат!! – я шлю ему вдогонку сонный вопль, исполненный отчаяния.
– Нас выселят, – бормочет Борис, просыпаясь, – в конце концов соседи позвонят в полицию, и будут правы.
Спящий в салоне Димка подбирает с пола тапку и, рискуя попасть в окно, швыряет ею в Кондрата.
Всё тщетно. Разве станет отважный обращать внимание на летящую в его сторону гранату? Он стоит на задних лапах на своём капитанском мостике, опёршись о подоконник передними. Хвост – бешено вертящийся штурвал. Дрожа от ненависти, воинственного возбуждения и невозможности сцепиться в честной рукопашной, противники со своих позиций поливают друг друга шквалом оглушительных оскорблений.
Отношения с остальными представителями собачьего племени немногим лучше. Всё гордость, гордость проклятая. Врождённое высокомерие и нежелание подпустить к себе всяких там безродных на близкое расстояние. Если на прогулке к нему подбегает собачонка и приветливо петляет вокруг, обнюхивая его хвост, Кондрат встаёт как вкопанный, напряжённо и холодно уставившись на заискивающую шушеру.
Никакой собачьей фамильярности, боже упаси. Знаем мы этих шавок, мизераблей, побирушек, приживалов. Не наша это компания, не наше, что ни говорите, сословие.
Когда, отгуляв, мы завершаем круг, он садится и смотрит на Иерусалим.
Всегда в одном и том же месте – на площадке, куда обычно привозят туристов. Над этой странной его привычкой я размышляю восемь лет. Почему он с таким упрямым постоянством созерцает этот вид, неужели из соображений эстетических? Именно в такие моменты сильнее всего мне хочется проникнуть в его мысли.
Сидит как вкопанный. Наслаждается. Иногда уже и мне надоест, потянешь его – ну, хватит, мол, Кондраша, идём домой, – он упрямо дёрнет башкой, не оборачиваясь. Упрётся, сидит. Пока не насмотрится… Затем поднимается и трусит к подъезду, преисполненный достоинства.
Мой возлюбленный пёс! Когда вот так мы стоим с тобой в молчаливой задумчивости на высоком гребне нашего перевала, под персиковыми облаками нового утра, – что видишь ты там, на холмах Иерусалима? Чем ты заворожён? Что за собачий тебе интерес в этих колокольнях, и башнях, и куполах, в этих старых садах и дорогах? Или твоя преданность хозяйке достигает того высочайшего предела, когда возвышенные чувства сливаются в единой вибрации духа в тех горних краях, где нет уже ни эллина, ни иудея, ни пса, ни человека, а есть только сверкающая животная радость бытия, которую все Божьи твари – и я, и ты – чувствуют равно?
Нет такой преданности в человечьем мире.
Проклятая моя трусливая страсть заглядывать за толщу ещё не прочитанных страниц уже нашёптывает мне о времени, когда тебя не будет рядом.
Возлюбленный мой пёс, не оставляй меня, следуй за мной и дальше, дальше – за ту черту, где мы когда-нибудь снова с тобою будем любоваться на вечных холмах куполами и башнями другого, уже небесного Иерусалима…
Февраль 2000
Дорога домой
Лет в восемь или девять я сбежала из пионерского лагеря, первого и последнего в моей жизни. Подробностей не помню; кажется, он был обкомовским, этот лагерь, и находился в предгорьях Чимгана, километрах в двадцати от города, где-то в районе Газалкента.
Меня туда пристроила по блату мамина подруга, и, усаживая меня в автобус, мама оживлённо твердила, что на завтрак там дают икру и сервелат – это было основным доводом в пользу моего удаления из дома. Я же не понимала, кому и чем так помешала моя вольная беготня по окрестным улицам и дворам, чтобы запихивать меня в автобус с целой оравой горластых обормотов и так далеко увозить: растерянность кошки, выглядывающей из неплотно застёгнутой сумки.
И недоумение: что мне этот сервелат? А скользкая солёная икра, медленно и жутко шевелящаяся, тогда просто внушала отвращение.
В лагере помню только утренние пионерские линейки и резь в глазах от хлорки, густо посыпаемой в чудовищном казарменном туалете с дырками в полу. Сейчас пытаюсь припомнить какие-нибудь издевательства или серьёзную обиду, из чего бы состряпать убедительный эпизод, оправдывающий мой дикий поступок… Нет. Ничуть не бывало! Человеку, для которого главное несчастье – место в пионерском строю и общая спальня, незачем придумывать иные ужасы. Видимо, я просто не была создана для счастливого детства под звуки горна. Впрочем, я всегда игнорировала счастье.
Сбежала я на четвёртый день, дождавшись отбоя. В темноте не удалось нащупать под кроватью сандалии, поэтому, бесшумно выбравшись через открытое окно на веранду, я отправилась восвояси босиком. Это было не страшно: кожа на ступнях за лето становилась задубело-нечувствительной.
Пролезши через дыру в заборе и по остановке автобуса вычислив направление на Ташкент,