Он был таким же, каким я видел его в Версале и на празднике Федерации: нескладный, надутый, с хмурой физиономией; черный фрак несколько скрадывал его полноту; я не увидел на нем ни лент, ни орденов — король не желал «церемоний»…
Раздались крики восторга; депутаты, вскочив со своих мест, приветствовали монарха, а затем так и остались стоять в почтительных позах во все время его присутствия. Словно не желая оставаться в долгу, Людовик тоже не сел на подготовленный ему «трон», а произнес речь стоя, держа шляпу в руке.
Речь, искусно составленную кем-то из министров, он выучил плохо — постоянно сбивался и заглядывал в текст. Тем не менее, смысл ее был вполне ясен.
После нескольких скорбных намеков на происходящие в стране раздоры, «порожденные нововведениями», король воздал хвалу конституции, составляемой Национальным собранием, и подчеркнул, что всякие попытки ее поколебать будут направлены в равной мере и против монархии, и против народа. Напомнив о «древности заслуг почтенных родов» и «жертвах», понесенных ими, Людовик выражал надежду, что бывшее дворянство окажется «достаточно великодушным», чтобы примириться с этим.
Особенно любопытна была последняя часть речи, которую привожу дословно.
— Я тоже мог бы считать понесенные мною потери, если бы среди величайших интересов государства желал остановиться на личных расчетах, но я нахожу полное вознаграждение в увеличении счастья нации и выражаю здесь это чувство из глубины сердца. Поэтому я буду защищать, поддерживать и охранять конституционную свободу, принципы которой освещены общим желанием, согласным и с моим желанием. Я сделаю больше, и, в согласии с королевой, которая разделяет все мои чувства я буду с детства приготовлять ум и сердце моего сына к новому порядку вещей, к которому привели обстоятельства. Я буду приучать его с детских лет быть счастливым счастьем французов!..
Эти слова привели собравшихся в полное исступление. Депутаты и публика устроили бешеную овацию королю. Отовсюду раздавались крики:
— Да здравствует король!
— Да здравствует наш добрый король!
— Да здравствует великодушнейший и добрейший из королей!
Многие плакали. Один депутат, обливаясь слезами, воскликнул:
— Ах, какой добрый король! Да ему следует воздвигнуть золотой, усыпанный алмазами трон!..
Я обратил внимание на характерное лицо этого депутата и впоследствии узнал его имя. То был Бертрап Барер, в недалеком будущем проголосующий за республику и смертный приговор этому «доброму королю».
Вся описанная сцена вновь встала перед моими глазами несколько месяцев спустя, когда я оказался невольным свидетелем другой, на этот раз уличной сцены…
Мы с Госленом имели обыкновение раза два-три в месяц прогуливаться по Парижу, причем старик каждый раз сообщал мне кучу сведений о тех местах, по которым мы шли, и о людях, которые здесь жили когда-то.
18 апреля, около полудня, мы брели по Тюильрийскому парку и я, как обычно, слушал архивариуса. Вдруг необычный шум, увеличивающийся по мере того, как мы приближались к Карусели, привлек наше внимание. Мы ускорили шаг и стали свидетелями следующей картины.
Вся площадь, вплоть до дворцовой ограды, была заполнена возбужденными людьми. Помимо обывателей-парижан разного возраста, здесь толпились национальные гвардейцы и солдаты; у ограды шпалерами выстроилась швейцарская охрана короля. Когда с невероятными усилиями мы протиснулись поближе, то увидели самого господина Лафайета на его знаменитом белом коне, переговаривающегося с кем-то из своих адъютантов. По ту сторону ограды стояла большая берлина, запряженная шестеркой лошадей. Присмотревшись, мы различили за стеклами экипажа королевскую чету с детьми и еще нескольких человек. Форейтор, находившийся на первой лошади, что-то громко кричал. Национальный гвардеец, придерживающий ворота, показывал ему кулак…
— Все понятно, — сказал мне Гослен. — Этого следовало ожидать…
И он рассказал, что накануне король принял решение провести пасху в Сен-Клу. Мэр Байи почтительно пытался удержать монарха от этого шага, указывая на возбуждение, царившее в Париже. Но Людовик заявил, что он гарантировал свободу передвижения своим подданным и было бы странно, если бы только он один не мог пользоваться ею…
— И вот он пожинает плоды, — закончил архивариус. — Конечно, ни его, ни королеву не выпустят отсюда!
— Еще бы! — воскликнул человек в поношенной куртке, прислушивающийся к нашему разговору. — Попробуй выпусти их! Ведь Друг народа писал, что из Сен-Клу они махнут в Компьень, а из Компьеня два шага до границы!.. Гослен выразительно посмотрел на меня и промолчал. Между тем шум вокруг увеличивался. Национальные гвардейцы переругивались со швейцарцами, из толпы народа сыпались угрозы, сдобренные солеными словечками.
— Ишь ты, обрадовался, толстый кабан! Так мы в поверили тебе и твоей шлюхе!..
— Чертов король, дерьмовый аристократ! Долой его с трона, пусть царствует наш друг, герцог Орлеанский!
— Дурачина! Нужен тебе Орлеанский — того же поля ягодка!
— Долой жирного Капета!.. Долой всех Капетов!.. — Гослен наклонился ко мне и тихо прошептал:
— А ведь это ваш возлюбленный Марат все им растолковал! И он первый назвал короля Людовиком Напетом!..
Я неопределенно пожал плечами.
— Да, — продолжал старик, — и всю королевскую семью он теперь величает не иначе, как Капетами, вытащив из забвения родовое имя основателя династии Капетингов,
подобно тому как Мирабо он окрестил Рикетти, а Лафайета — Мотье!..
Я снова пожал плечами — что мог я ему ответить?..
…Лафайет возвысил голос, стараясь перекричать толпу. Он доказывал, что только враги конституции могут вести себя подобным образом; ведь сделав короля пленником, они свели на нет все санкционированные им декреты!..
В ответ раздались сочные ругательства. Кто-то воскликнул:
— Ты такой же дерьмовый аристократ, как и он!..
Потеряв терпение, генерал крикнул во всю силу легких:
— Открыть ворота!
Национальные гвардейцы, стоявшие у ворот, не пошевельнулись. Толпа улюлюкала.
Еще более громко, явно срывая голос, Лафайет заорал:
— Примкнуть штыки!
Это был глас вопиющего в пустыне. Солдаты оставались недвижимы. Один из них, подойдя к главнокомандующему, взял его лошадь под уздцы и сказал:
— Спокойнее, мой генерал! Мы обязаны вам повиноваться и не нарушим присяги. Но ничто не заставит нас пустить в ход оружие против честных граждан!
В это время дверца берлины распахнулась, и король, спустившись с подножки, подошел к ограде. Мы, пробившиеся к этому времени почти к самым воротам, услышали его слова, обращенные к Лафайету:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});