Марию Маргит Штилльмунгус я тоже знала. Знала я или, точнее, видела и остальных, тех, кто еще жил и работал в заведении Шветича, когда я была маленькой; я не могла их не видеть: ведь мы жили по соседству со школой. (Матушка всегда выбирала себе дом так, чтобы местоположение его было связано каким-либо образом с предыдущими этапами ее жизни. Чтобы остаться поблизости от дома на улице Кишмештер и от Марии Риккль, она, выйдя замуж в первый раз, сняла квартиру на Ботанической улице, чтобы в любой момент представить себе мадам Пош и собственную детскую фигурку, бегущую на урок музыки с нотной папкой под мышкой, с собакой Боби, повсюду сопровождающей ее; она начала свою новую жизнь, со вторым мужем, на улице Домб, недалеко от того места, где жила в своей комнате мадам Пош, а когда выяснилось, что квартира семье не подходит, переехала на улицу Св. Анны, в дом рядом с монастырской школой, и там, положив локти на невысокую каменную ограду, разделяющую участки, с тоской в глазах подолгу смотрела на гуляющих монахинь. Отсюда — когда я подросла и нужно было подумать об отдельной комнате для меня — она перевезла семью на улицу Хуняди; я только глаза раскрыла, получив из церковной канцелярии на улице Св. Анны выписки, касающиеся рождения и смерти членов семьи Яблонцаи: оказывается, здесь, на улице Хуняди, под номером 24, жили, после того как продали купальню, супруги Сиксаи, и, когда мы открывали ворота, у матушки в ушах, наверное, звучал густой смех давно умершего дяди. Потом улица Хуняди была стерта с лица земли американскими бомбами, и матушка вернулась к первому месту жительства, опять на Ботаническую улицу, по соседству с улицей Бетлена, бывшей Кишмештер, — теперь уже вместе с моим отцом, и теперь, будучи женой Элека Сабо, жила на два дома ближе к перекрестку Хармати, чем в то время, когда была замужем за Белой Майтени. Наверняка она показывала мне и сестру Алоизию, и сестру Альфреду, и меня показывала им: но фигуры их, напоминающие пингвинов, в моих глазах были все одинаковы; запомнила я одну лишь тетю Маргит.)
Когда мне было девять лет, в 1927 году, матушкин класс отмечал двадцатипятилетие выпуска. Я, собственно говоря, существовала уже и за пять лет до этого, в двадцатилетний юбилей, но тогда меня посчитали слишком маленькой и не взяли на встречу; теперь я впервые переступила порог монастырской школы. Шла я туда неохотно, с недовольным лицом: я была ультрареформаткой, нетерпимой в своих религиозных убеждениях, до высокомерия гордой тем, что крещена в кальвинистской церкви, и держалась одновременно и грубо, и ханжески умильно; я была сердита на матушку, что она не только иной веры, чем мы с отцом, но еще и превозносит эту противную школу, в которой якобы провела лучшие годы своей жизни, расхваливает монахинь, которые каждый вечер гуляют в саду.
Потом мы часто вспоминали день, когда я познакомилась с тетей Маргит, и матушка жалела, что не свела нас раньше и не проинструктировала старую монахиню, как со мной обращаться. Встреча выпускниц началась с мессы; бывшие воспитанницы, их близкие собрались в часовне — мне все это сразу пришлось не по вкусу, все тут было чужим: запахи, цвета, украшения; собственно говоря, мне было тут немного страшно. Хотя жили мы в соседнем доме, я никогда не попадала так близко к монахиням, а теперь вокруг меня так и шуршали, развевались их странные одеяния. Стоя между матушкой и Беллой, я боялась по очереди то алтаря, то священника, то статуй. Наступил момент, когда верующие должны преклонить колена; преклонила и матушка — я одна осталась стоять. Мария Маргит Штилльмунгус, едва мы вошли, встала за спиной у матушки и теперь, заметив, что я не собираюсь вставать на колени, ласково нажала мне на плечо, принудив опуститься на пол. Я тут же встала, она нажала снова. Тут я повернулась и изо всех своих сил ударила ее по руке. В тот краткий момент старая монахиня была в моих глазах воплощением эпохи религиозных войн, она лично несла ответственность и за муки моего предка-галерника, и за кровавые трибуналы Пожони и Эперьеша,[107] за все закрытые когда-либо реформатские церкви и за унижения, которые пришлось вынести протестантам. В третий раз она уже не потянулась ко мне, руки ее спрятались в широких рукавах монашеского платья. Матушка стояла бледная, Белла чуть не плакала; но и я готова была расплакаться, думая о том, что будет в конце мессы. Я понимала, что сделала, и знала зачем; и, хотя я уверена была, что дома как-нибудь смогу объяснить: я сейчас — это совсем и не я, а галерник, цепляющийся даже за внешние аксессуары своей веры, — все-таки я чувствовала, что поведение мое абсурдно: ведь эта старуха монахиня в конце концов не может заглянуть мне в душу, я же в своем раздражении, истерическом страхе перед таинственными голосами, ароматами, словами позорно провалилась по всем статьям, забыв все, чему меня воспитывали дома. В религиозном воспитании я находилась под контролем отца, во всех же прочих вопросах мною вместе занимались и отец, и матушка; воспитание мое, честное слово, имело мало общего со сводом канонов Розы Калочи, и тем не менее мне достаточно объясняли: если я не могу примириться с тем, что у других людей существует иное или в иной форме выраженное представление о религии, то мне остается только пойти и попроситься в инквизицию; что же касается поведения в общественном месте, то здесь точно так же существуют свои правила, как и в вопросе о том, через сколько дней следует наносить ответный визит. После мессы начальница первой вышла из часовни, и матушка, взяв меня за руку, двинулась следом за ней — хотя та и не взглянула на нас, не подала никакого знака. Я уловила испуганный взгляд Беллы и подумала, что сейчас она, наверное, воздает хвалу господу, что у нее нет такого же ужасного ребенка, как у бедняжки Ленке; она сделала было шаг следом за матушкой: вдруг той понадобится помощь, — но передумала и осталась. Белла была самым тактичным существом на свете: интуиция и сейчас ей подсказала, что в этот момент лучше не ходить за нами. Мы трое: Штилльмунгус, матушка и я — шагали к комнате начальницы. Монахиня молчала; молчала и матушка; я чувствовала: если сию минуту что-нибудь не произойдет, я заору. Клаузура привела меня в ужас: там тоже были статуи в синих, в красных одеждах; в детстве я боялась статуй. Когда мы вошли в кабинет, монахиня наконец заговорила, и, едва услышав ее, я сразу узнала в ней ту незаурядную личность, о которой так часто рассказывала мне матушка. Ибо она обратилась к матушке, а не ко мне и ей, а не мне сделала выговор. «Как вам не стыдно, Ленке, — сказала Штилльмунгус, — вы не сказали мне, что девочка не католичка. Она ведь не католичка, верно? Хороши: дали реверсалий,[108] а мне ни слова. Четыре года я вела ваш класс — и вы так плохо меня знаете? Что теперь думает обо мне эта бедная девочка? И что она думает о нашем ордене? Я навсегда оттолкнула ее от нашей церкви». Матушка припала к ее плечу и спрятала лицо в складках ее одеяния. «Полно меня умасливать, я не сержусь, — сказала Мария Маргит Штилльмунгус. — Вы себя сами наказываете, Ленке. Ищете, ищете, ищете — и не находите, ибо не там ищете. Уберите-ка ваше лицо, дайте мне подойти к ребенку». Она была высока и сухопара, я же — мала, меньше, чем многие дети в этом возрасте, и, когда я смотрела ей в глаза — так как ей в глаза нельзя было не смотреть, — у меня появлялось ощущение, что я вижу королеву, а не монахиню. Потом она вдруг перестала быть столь недосягаемо высокой: присев рядом со мной, она обхватила меня за плечи и вся засветилась улыбкой. Я едва могла дышать, дрожа от внутреннего напряжения, как зверь под взглядом укротителя. «Ты очень невежливая девочка, но все же ты доставила мне радость, — сказала начальница, — ибо ты по крайней мере веришь во что-то». Она поднялась, выдвинула ящик стола, достала оттуда образок с младенцем Иисусом. Задумчиво посмотрела на меня, словно размышляя, что станет с образком в руках у этого миниатюрного Кромвеля, но затем все же протянула его мне. Иисус был изображен в коротенькой рубашке, с короткими каштановыми волосами и на удивление современным лицом; он стоял, воздев в стороны руки. «Проси прощения!» — шепнула мне матушка; и, хотя с просьбами о прощении дело у меня всегда обстояло неважно, в тот момент я готова была пойти даже на это — но не успела. Мария Маргит Штилльмунгус, которая — я уверена в этом с того самого дня — была еще более гениальным педагогом, чем думала матушка, неожиданно положила свою сухую ладонь на мои шевельнувшиеся было губы. Она заговорила первой; и вот что она сказала: «Прости, что я смутила тебя. Оставайся всегда защитницей своей веры». Мне стало так стыдно, что я расплакалась, а она обняла меня и — как не раз матушку в ее детстве — стала успокаивать, а я прижалась к ней головой, не обращая внимания на всякие регалии ее сана, врезавшиеся мне в лицо. Волшебный ее облик волновал меня даже после того, как она умерла — а умерла она через три года после той встречи, — и понадобились минометные обстрелы мировой войны и сорванные двери нашей квартиры, куда свободно заходил любой встречный и поперечный, чтобы из комнаты моей исчез подаренный ею образок с младенцем Иисусом.