— Да, смеюсь, потому что то, что ты излагаешь современными словами, сказано ни больше, ни меньше, как в Библии.
— Вот как!
— Да, в книге Бытия. Ты ведь читал, что посреди рая росло два дерева: древо жизни и древо познания добра и зла. Древо жизни было огромно, ветвисто, и, по словам некоторых святых отцов, даровало бессмертие. О древе познания не говорится, каково оно было, но, вероятно, оно было жалким и низкорослым. Ты помнишь, что Бог сказал Адаму?
— Нет, по правде сказать, забыл.
— Подведя Адама к этому дереву, Он сказал: «Ты можешь вкушать все плоды в этом саду, но берегись вкушать плода древа познания добра и зла, ибо в день, когда ты вкусишь плода его, смертью умрешь»[316]. Это значит: вкушайте плоды древа жизни, будьте скотами, будьте свиньями, будьте эгоистами, пресмыкайтесь весело по земле, но не вкушайте плода древа познания, ибо кислый плод его вселит в вас стремление к совершенствованию, которое погубит вас. Разве это не чудесный совет?
— О да, чудесный, что и говорить!
— Как сказывается в этом эпизоде практический смысл семитической расы! — продолжал Итурриос. — Как великолепно чуяли добрые иудеи своими горбатыми носами, что сознательность может испортить им жизнь!
— Еще бы! Они были оптимисты: греки и семиты обладали сильным инстинктом жизни, выдумывали себе богов, свой собственный рай и притом исключительно для себя. Я думаю, что, в сущности, они совсем не понимали природы.
— Это им было невыгодно.
— Разумеется. Зато тюрки и северные арийцы пытались видеть природу такой, какая она есть.
— И, несмотря на это, никто не считался с ними, и они позволили себя поработить южным семитам?
— Ну, конечно. Семитство, со своими тремя обманщиками, покорило мир, захватило власть и силу; в эпоху войн оно дало мужчинам бога сражений, а женщинам и слабым — повод для воплей, стонов и сентиментальных вздохов. Теперь, после веков семитского владычества, мир возвращается к благоразумию, и истина занимается, как бледная заря, после ужасов мрачной ночи.
— Я не верю в это благоразумие, — сказал Итурриос, — не верю и в крушение семитства. Иудейское, христианское или мусульманское семитство по-прежнему останется властелином мира и будет принимать самые необычайные формы. Можно ли представить себе что-либо интереснее инквизиции, семитской по самому своему происхождению и в то же время направленной к избавлению мира от евреев и мавров. Не курьезно ли, что Торквемада по происхождению еврей?
— Да, это определяет семитский характер: доверчивость, оптимизм, оппортунизм… Все это должно исчезнуть. Научная мысль северных европейцев уничтожит это.
— Но где же эти люди? Где эти предтечи, эти провозвестники?
— В науке, в философии, особенно у Канта. Кант велик тем, что уничтожил греко-семитскую ложь. Он наткнулся на эти два библейских дерева, о которых вы говорили, и отрубил ветви древа жизни, затенявшие древо познания. После него в мире идей осталась лишь узкая и трудная тропинка: наука. За ним, не обладая, быть может, его силой и величием, идет другой разрушитель, другой северный медведь, Шопенгауэр, который не пожелал оставить нетронутыми тех лазеек, которые учитель любовно сохранял по недостатку смелости. Кант молил, чтобы самый большой сук древа жизни, который называется свободой, ответственностью, правом сохранился вместе с ветвями древа познания, для услады человеческого взора. Шопенгауэр, более суровый, более честный в своем мышлении, отрубает этот сук, и жизнь открывается перед нами темная и слепая, мощная и властная, без справедливости, без благости, без конечной цели, как поток, несомый неведомой силой, которую он называет волей, и которая, по временам, производит в среде организованной материи второстепенное явление, мозговую фосфоресценцию, рефлекс, иначе говоря: ум. И в этих двух принципах уже можно разобраться: жизнь и истина, воля и ум.
— Смотри, у тебя появятся философы и жизнелюбы, — сказал Итурриос.
— А почему бы и нет? Философы и жизнелюбы. Окружающие обстоятельства наносят удар активной уверенности жизненного инстинкта, он обязан ответить и он отвечает. Одни, большинство ученых, возлагают свой оптимизм на жизнь, на грубость инстинкта и воспевают жизнь жестокую, подлую, низменную, жизнь без цели, без результата и без причины, без принципов и морали, подобную пантере в лесу. Другие ищут оптимизма в самой науке. В противовес агностической теории Дюбуа Раймонда[317], утверждавшего, что никогда сознание человека не дойдет до понимания механизма Вселенной, имеются теории Бертело, Мечникова, Рамона-и-Кахаля в Испании[318], которые предполагают, что все-таки удастся допытаться до цели существовании человека на земле. Наконец, есть и такие, которые желают вернуться к старым идеям и древним мифам, потому что они полезны для жизни. Это преподаватели риторики, из тех, что считают высокой миссией рассказывать нам, как чихали в XVIII веке, понюхав табаку, и говорят нам, что наука гибнет, что материализм, детерминизм, закономерность причин и следствий — нелепы и грубы, а спиритуализм — это нечто возвышенное и утонченное. Просто смешно! Какой чудесный принцип, позволяющий епископам и генералам получать свое жалованье, а купцам безнаказанно продавать гнилой товар! Верить в идола или в фетиш есть символ духовности, верить в атомы, как Демокрит или Эпикур[319] — признак глупости! Какой-нибудь марокканский дикарь, раскраивающий себе голову топором и носящий стекляшки в честь божества, — существо духовное и культурное, а человек науки, изучающий природу, — существо грубое и вульгарное! Какой чудесный парадокс, и в какие риторические фигуры и гнусавые звуки облекается он в устах какого-нибудь французского академика! Есть над чем посмеяться, когда говорят, что наука гибнет. Вздор! Гибнет ложь, а наука шествует вперед, сметая все на своем пути.
— Ну, да, мы согласны в этом и уже раньше говорили, что наука сметает все на своем пути. Но, с чисто научной точки зрения, я не могу признать твоей теории двойственности жизненной функции: с одной стороны ум, с другой — воля. Нет.
— Я и не говорю: с одной стороны ум, с другой — воля, — возразил Андрес, — а преобладание ума, или преобладание воли. Дождевой червь обладает и умом и волей; воли к жизни у него столько же, сколько у человека, он противодействует смерти, насколько может. Человек тоже обладает разумом и волей, но в других пропорциях.
— Я хочу сказать, что не допускаю, что воля есть лишь орудие желания, а ум — орудие мышления.
— Что они такое сами по себе, я не знаю, но тут мы можем согласиться. Если бы каждый рефлекс имел для нас конечную цель, мы могли бы предположить, что ум есть не только отражательный аппарат, безразличная луна, появляющаяся на чувственном горизонте. Но сознание отражает все, что может схватить, без интереса, автоматически, и создает образы. Эти образы, лишенные содержания, оставляют после себя символ, схему, которая, должно быть, и есть идея.
— Я не верю в это автоматическое безразличие, которое ты приписываешь уму. Мы не представляем собою ни чистого интеллекта, ни машины желаний, мы люди одновременно и работающие и мыслящие, и желающие и выполняющие… Я думаю, что есть идеи, которые могут быть названы силами.
— А я не думаю. Сила в другом. Та же самая идея, побуждающая романтика-анархиста писать смешные гуманистические стишки, заставляет революционера бросать бомбу. Бонапарт и император Сахары Лебауди одушевлены одной и той же монархической иллюзией. Отличает их лишь нечто органическое.
— Какая путаница! В какой лабиринт мы попали, — пробормотал Итурриос.
— Сделайте вывод из нашего разговора и из наших различных точек зрения.
— Отчасти мы согласны. Ты желаешь, исходя из относительности всего, придать абсолютное значение отношениям между явлениями?
— Конечно. Это то, что я говорил с самого начала. Метр сам по себе есть мерило произвольное; 360 градусов круга тоже мерило произвольное, но отношения, полученные при измерении метром или дугой, точны.
— Нет. Впрочем, да, я согласен! Было бы невозможно, чтобы мы оказались не согласны в том, что касается математики и логики; но когда мы отдаляемся от этих простых сведений и углубляемся в область жизни, то попадаем в лабиринт, в величайшую путаницу и беспорядок. И в этом маскараде, где пляшут миллионы пестрых фигур, ты мне говоришь: приблизимся к истине. Но где истина? Кто этот замаскированный, что проходит перед нами? Кто таится под этим серым домино? Король или нищий? Стройный ли юный красавец, или уродливый старик, изъеденный язвами? Истина — сбившийся компас, не действующий в этом хаосе неведомых вещей.
— Да, вне математической истины и истины эмпирической, приобретаемой чрезвычайно медленно, наука говорит мало. Надо иметь честность признать это… и ждать.