Дни напролет Федя созерцал молча потолок. Лишь однажды не выдержал, пожаловался сестре: «Забелили бы хоть, — показал он глазами вверх, — а то лежи, смотри тут эти круги. Весной, наверное, протекло еще, и дела нет никому».
На весть о приключившейся с братом беде приехали Федины сестры. Они дружно оттаскали Тамарку за волосы. Та собрала вещи, оставила на попечение теток детей, послала из ворот всех Шапошниковых подальше, бросила прощальное: «Живите сами с вашим старым инвалидом!» — и, разъяренная, прекрасная, пошла с чемоданчиком куда глаза глядят.
И заговорили старухи на скамеечках:
— Слышь, Тамарку видела, с представительным таким мужчиной, а сама идет носом клюет — пьянущая-а!
— Полетела под гору, теперича до конца кубарем-кувырком докатится.
— Не диво, что кукушка по чужим гнездам летает, а диво было бы, кабы свое завела.
Старух, стоя кружком, куря и поплевывая в середку, поддерживали мужики.
— Эту… шалаболку вчерась Федину встретил. Идет… с пацанами лет по шестнадцать!
— Теперь скурвится. Кровь-то у ней цыганская, бурная. Это как пиво: забродило, нет газам выхода, оно пробку выбьет и брызгами в разные стороны.
— Хрен ли там говорить! Ее, паскуду, надо за ноги взять, раскрутить да об угол…
Федя зажил один. Ездит иногда в деревню попроведать ребятишек. Так-то о случившемся у него слова не вытянешь. Спрашивают — или отшутится, или просто мимо ушей пропустит. Выпьет, сам бывает, заговорит:
— Как вспомню — так жизни нет… И как я тогда ничего с ними не сделал? Оторопь взяла. Бога мне надо благодарить, а то сыграл бы шутку и сам бы угодил… А так лучше. Жизнь сама расплатится…
И как наворожил. Весной пронесся слух: Тамарке «головенку отрубили». Однако через пару месяцев она объявилась. И в короткий срок Тамару смогло узреть все Заречье — ибо она, специально как на погляденье, устроилась работать кондуктором в автобусе. Сидит на положенном месте, неизменные семечки пощелкивает: черная, припухшая, с запекшимися красными пятнами в левом глазу. Приподнимет голову — алый шрам змейкой по шее ползет.
Оставил метку один странный мужичок: диковатый молчун, худенький, как мальчик. Вырвал он Тамару из разгула и увез в свою деревню. Нрава мужик оказался мнительного и страстного. Узнав худое о жене, припер он ее к стенке, полез в самом буквальном смысле с ножом к горлу, точнее, с опасной бритвой, вытягивая признание в грехе. Тамара, осатанев, выплеснула в лицо всю правду, даже наговорила на себя лишнего. Не сдержался мужичок, остановил желчный поток слов, полоснув бритвой по горлу своей голубе.
Тамарка есть Тамарка — не унывает. Покрикивает, требуя платы, сыплет шуточками. Какой-нибудь мужик наклонится, на ушко, но так, чтоб товарищи его слышали, какую-нибудь присказку выложит. Раскатится кондуктор дурноватым трескучим смехом. Посмеиваются, переглядываясь с ухмылкой, мужики…
Стали, видно, ее тревожить дети. Встретит кого из угреневских, где сестры Федины живут — расспрашивает, всплакнет даже.
И снова бойко летят шаловливые словечки, шуточки. И каждый день одни и те же…
Федя пробовал приводить домой новых хозяек, неизменно через неделю-другую отправлял их восвояси.
— Гнилые, что ли, попадаются, — допекали соседи.
— Ну их к лешему. Одному лучше, — объяснял Федя опять же, когда был нетрезв. — Зачем? Надо так — я на стороне себе найду. У меня же так-то покой, тишина. А она придет — лезет куда не просят. Может, и хорошего желает, а не по мне. Злюсь, как пес.
— За Тамарку отыграться охота, — заметил Егоров, военный в отставке.
— Да ну… Я об ней думать забыл. Может, только счас жизнь хорошую узнал. А то грязь везде, все как попало… Уйдешь на дежурство и издумаешься весь: что там? Как? А теперь заботы нету. И знаю, ребятишки там будут сытые и одетые всегда. Нормально все, хорошо.
Управится Федор за день с хозяйством, а к вечеру идет на работу сторожить столовую на базаре. Заработок какой ни на есть, плюс пенсия по инвалидности. До базара три остановки, но Федя на автобус не садится, неторопливо идет пешком.
А там, у столовой, как на грех, вечно околачиваются цыгане, которые под стать своей кочующей душе нашли работу в «Скот-импорт»: пригоняют из Монголии скот. Отправляются в Монголию ранней весной и приходят с табунами лошадей, отарами овец лишь к осени. Получают неплохие деньги. Однако бабы-цыганки в больших, не по размеру, плиссированных юбках, все равно ловят «погадать» прохожих. Тут же потягивают пиво, блестя зубами из желтого металла, их мужья. А рядом бегают маленькие, оборванные, чумазые дети. Дергаются у Феди уголки губ; очень уж похожи эти бесенята на его детей.
ДЕНЬ И НОЧЬ — СУТКИ ПРОЧЬ
Ох, собаки враз залаяли, подняли гвалт. Знать, ранний прохожий или кошка какая заблудшая. Тяжко как, тревожно как открывать глаза… Горе ты горькое, думушка вечная… Новый день начинается…
У Марии болит голова. Вступает в виски, давит в темечко, простреливает от затылка ко лбу. Толька, муж, до трех часов ночи шумел, бегал, кричал. А встает Мария в полшестого: до работы еще два часа, но надо приготовить завтрак Мишке, сыну. Можно варить и с вечера, но муж повадился скармливать все собакам. Стоит, скажем, суп на плите, вытащит мясо и бросит — пусть жрут, они, дескать, тоже живые. А собак развел целую свору: была сука Найда, приблудился кобель Джек, плодятся! Щенят девать некуда, да и руки не доходят их сбывать. Раньше хоть кроликов держал, так же сами собой плодились на крыше сарая — с тех прок был! А что с собак? Хоть бы сторожили, а то так, все из дома вынеси — не тявкнут, а попусту лают. Жрут да во дворе гадят. «Друг человека!» — кричит муж. Да пусть живут, Мария их даже любит, доведись — жалко было бы и отдать…
Мария умывается, долго мочит, трет виски. Который год уже нет нормального сна. А работы, заботушки-то сколько! Муж не приносит ни копейки, один расход, все хозяйство на ней. А за стеной, в другой половине дома, живут старик-отец с братом, тоже женские руки нужны.
Мария не то чтобы устает, ходит, целый день работает, а в мозгу все проносятся, ворошатся бесконечные, как и в жизни, Толькины крики, шебутня. Голова не сдюживает. Она даже несколько раз пробовала подсыпать мужу в вино «сонного порошка». Подмешивала положенную дозу, потом двойную, тройную — хуже еще, однако, бегает, орет! Что для него это зелье? Толька берет в руки проводки с напряжением в двести двадцать вольт — и ничего, улыбается. На свадьбе у Марииной сестры набил стекла, плясал на нем босой и кричал: «Я ёг!» И в самом деле — ни одного пореза. Босиком же, в одних носках, он может забежать зимой к соседям или после скандала, разгоряченный, голый по пояс, проскакивает вдоль переулка до колодца, добывает ведро ледяной воды и окатывает себя — освежается. Прикрякнет — и обратно! Пацаны в переулке — в лежку от смеха. Или явился с выбитым глазом — знатки глаза нет, кровавый рубец, она ему: «Иди в больницу». Соседи все: «Сходи, Толька, в больницу, останешься косой». А он: «Ну и хрен с ним. Не слепой и ладно, все рулем!» Но через пару дней глаз появился, лишь у самой переносицы оставалось несколько крапинок, а спустя неделю очистился вовсе.
Мария поставила жарить картошку, расчесывает перед зеркалом длинные, тяжелые волосы, заплетает, укладывает венчиком вокруг головы. И удивляется, глядя на себя: на лице нет особой утомленности, оно спокойно, благодушно. Кожа гладкая, чистая, лишь под глазами темные полудужки, не очень заметные. Вообще вид у нее — пышущая здоровьем женщина: в меру полная, с мягкими движениями, розовощекая. Мария немного стыдится того приятного чувства, которое не перестает замечать, пробегает радостью и откликается тоской: она выглядит гораздо моложе своих сорока шести.
За стеной, в отцовской половине дома, громко заиграло радио. Скоро звук приглушается — проснулся Николай, брат.
…Николай с утра ощущает себя кусочком помойки или размазанным по пепельнице окурком. Бывает такое. И часто. Мучает презрение к себе, вчерашнему, брезгливость. Он морщится, стискивает челюсти, утыкается взглядом в пустоту, мысленно повторяет: «Хватит, надо начинать новую жизнь. Что-то надо делать». И тут же вырастает стена: «Что делать? Какую такую новую? Семьи нет, нет и любимого дела…» В свое время долго искал его: закончил одно профтехучилище, другое, техникум, стал работать преподавателем сварочного дела. Старался, отдавал все, что в силах, и потихоньку доходило: не его это занятие. Он многое мог сам, один, но с людьми часто замыкался. С болью отмечал: не всегда умеет точно высказать свои мысли. Порой и сам в них путается. А иногда казалось: доходчиво говорит, верно — а все равно никому не интересно. Не находилось общего языка и с коллегами-преподавателями, удивляло и злило: люди, взявшиеся воспитывать ребят, занимаются склоками, озабочены в основном деньгами, вещами, не гнушаются блатом… Ушел на производство рядовым сварщиком. Здесь было лучше, легче. И заработок больше. Но копилось другое: чувство пустоты, неполноценности затрачиваемого времени. Он и работал как-то отстранение: руки трудятся, а голова живет отдельно. Понималось: и это не его. Иного хотелось. А чего? Чего?! И, притупляя разъедающую душу тоску и боль, постепенно научился оставаться один на один с бутылкой…