Комиссар Макаров не мог не чувствовать, чем закончится процесс. С разрешения председательствующего Полуяна, подняв руку, задал подсудимому Миронову вопрос:
— Если бы в момент выступления в Саранске вы, Миронов, получили вызов в Казачий отдел ВЦИК, членом которого вы были, то выехали бы в Москву или нет?
Миронов обернулся, глянул ожившими глазами на Макарова и Серафимовича и ответил односложно, согласием. Его защитник, типичный цивильный адвокат с тонкими манерами и в пенсне на шнурочке, тут же попросил сделать перерыв. Обвинитель Смилга отказал, не находя существенной причины для этого. В своей обвинительной речи затем Смилга потребовал высшей меры наказания для главных виновников, то есть Миронова и его штаба, и строгого тюремного возмездия в отношении остальных.
Судья предоставил последнее слово Миронову.
Тишина в зале заседания, нарушаемая лишь поскрипыванием старых стульев, шелестом бумаги на судебном столе да сдержанными вздохами обвиняемых, теперь стала предельно глубокой и напряженной. Миронов поднялся, стал вполоборота к судьям, так чтобы можно было обращаться частью и к своим сподвижникам, заполнившим до предела здание уездного суда.
«О чем он будет говорить? — подумал Серафимович, в волнении положив пальцы на рукав сидящего рядом Макарова. — О чем можно говорить, когда сюжет уже полностью исчерпан?..»
В руках Миронова появился обрывок какой-то бумаги, он сказал:
— Граждане судьи, когда я очутился в камере номер девятнадцать, я занес свои впечатления в эти первые минуты пребывания в камере на клочке бумаги, который останется после меня... Дико в первые минуты в этом каменном мешке, и когда захлопнули дверь, сразу как будто и не понимаешь, в чем дело: всю жизнь боролся за свободу и в результате ты же и лишен свободы!..
Обвинитель здесь приписывает мне какую-то «скромность» в части побуждений, но я хочу, наконец, чтобы меня поняли... В этом каменном мешке я, быть может, впервые задумался свободно, не было ни одного врага около меня, ни одного человека, который мешал бы мне...
— Он неисправим, — заметил Серафимович шепотом, как только можно тише, теснясь к Макарову. — И здесь хочет, как видно, продолжить выяснение отношений... Вам. Матвей Яковлевич, надо бы уже уходить, поезд в Москву через полчаса.
— Да. Сейчас, — кивнул Макаров. — Надо, конечно, в Москву, здесь все ясно как божий день.
Между тем голос Миронова исподволь набирал силу, взгляд опять стад живым, упорным. Правда, никто не верил в какой-либо успех этой речи, да и сам он, пожалуй, не верил, но продолжал отстаивать нечто свое, именно то, что перед лицом суда отстаивать если не бесцельно, то поздно... «Неисправим... — снова вздохнул Серафимович. — Из каждого положения, самого, кажется, безвыходного, хочет если не выкарабкаться, то хотя бы для будущего и для других извлечь наибольший урок! И какую-то пользу, вот главное. Да. Это ему как раз и зачтут, здесь же, и немедля!..»
Миронов как будто даже успокоился. Он подробно рассказал о своей мятущейся жизни, стихийной своей борьбе с произволом властей при царе и генералами-казнокрадами, своей искренней радости по поводу народной революции... Нынешнее свое преступление он осуждал и раскаивался в содеянном, прося суд учесть это.
— Оглядываясь на всю революционную деятельность и видя, что ты сейчас находишься под судом и обвиняешься в тяжелых преступлениях, невольно на мысль приходят слова «Вы жертвою пали...» — говорил с глубоким чувством Миронов. — Товарищ Смилга настаивает на самом строгом наказании. Да, суд должен быть беспощадный, но в данном случае я просил бы вас с сердцем отнестись к этому процессу, несмотря на то, что ко мне относились до сих пор враждебно и сейчас не доверяют мне. Но я заявляю всем своим поведением, что я не против Советской власти, а что обстоятельства были такие, которые сделали из меня не человека, а вещь, утратившую почти возможность отдавать себе отчет в своих действиях. Я не управлял, а обстоятельства управляли мной... Я считал своим гражданским долгом иногда указывать, и даже громко, на те несправедливости и безобразия в новой нашей жизни и действительности, видя, что это все может привести к печальному концу. Я лишь хотел указать на те ошибки и недочеты, из-за которых ныне белогвардейцы опять хозяйничают на всем нашем Юге... Мне тяжело принимать на себя кличку — предатель, изменник .Так называли меня белые, так называют меня теперь, а я боролся и не жалел собственной крови за Советскую власть, ее интересы. Я прошу вас об испытании, дайте мне возможность оставаться на позициях революционного борца и доказать, что я могу защищать Советскую власть, дайте мне эту возможность, чтобы я мог защищать революцию в самые ее критические моменты!
Тишина вокруг была по-прежнему гробовой. И в этой тишине в задних рядах кто-то вдруг не выдержал и по-бабьи всхлипнул...
Макаров глубоко вздохнул, поднялся и тихо выбрался из зада заседаний. Ему надо было спешить в Москву.
Через некоторое время был объявлен перерыв, а поздно вечером председатель Чрезвычайного трибунала Полуян огласил приговор:
Главных виновников саранского мятежа: Миронова, Булаткина, Матвеенко, Фомина, Праздникова, Данилова, Изварина, Федосеева, Дронова, Корнеева и Григорьева — расстрелять. Остальных участников дела приговорить к разным срокам лишения свободы...
Приговор выслушали в тягостном, горьком молчании, затаив дыхание, еще не веря в ужасный и непоправимый смысл определения суда: на рассвете завтрашнего дня (либо через семьдесят два часа, по утверждении Москвы) тебе, тебе лично и твоим соратникам, которые откликнулись на твой открытый призыв, — смерть.
Булаткин кашлянул, стремясь разрушить угнетающую тишину в этом запущенном уездном помещении, как бы сопротивляясь душевно тому, что сказал судья. Кто-то в середине зала вздохнул с облегчением, не усмотрев своей фамилии в первой десятке, среди тех, кому на рассвете предстояло прощаться с жизнью. Тяжело свалился на пол, потеряв сознание, комполка Корнеев. И вновь в задних рядах, у двери, раздался громкий вопль, на этот раз женский. Какая-то свидетельница забилась вдруг в истерических рыданиях. К ней подошли тут же два охранника-красноармейца и вывели под руки.
— Нет, нет, не-е-е-ет! — дико кричала молодая женщина, сопротивляясь, падая, не желая покидать из вида тех, кто стоял ближе других к судейскому столу.
Александр Серафимович встал, хотел выйти к женщине, чтобы успокоить и, может быть, помочь красноармейцам, но двери за ней уже закрылись, крик словно обрезало, и тут раздался спокойный, преодолевающий спазм гортани голос Миронова.
— Я прошу граждан судей разрешить нам, кто осужден к смерти, провести последнюю ночь... не в одиночках, а в общей камере. Поддержать друг друга. Проститься.
«Между прочим, как он все же держится? Ведь говорили, что и у него жена теперь на последнем месяце...» — подумал Серафимович.
— Я думаю, что эту нашу просьбу можно удовлетворить, — кашлянув, добавил Миронов.
Дмитрий Полуян, кубанский казак в темно-синей черкеске с газырями, которую до суда надевал лишь на митингах перед казаками, обходясь, как всякий интеллигент, штатским сюртуком в обиходе, напряженно замер под взглядами смертников. Его смутили, без сомнения, крики женщины, прозвучавшие вне распорядка, смутила и отчасти застала врасплох просьба осужденных. Можно ли позволить это? Не будет ли от этого какого эксцесса? Тем более в такую ночь?
Посмотрел в сторону обвинителя Смилги и сидевшего чуть в стороне порученца наркомвоена Паукова. Требовалось, по-видимому, их согласие.
— Я думаю, можно удовлетворить последнюю просьбу осужденных, — подумав, сумрачно сказал Ивар Смилга.
— Спасибо, — потухшим голосом откликнулся Миронов.
— Заседание закрывается, — сказал судья Полуян. — Подсудимых препроводить в тюрьму под строгим конвоем.
Чрезмерно гулкими были шаги десяти пар сапог по бетонному полу тюремного коридора, пронзительно и певуче звякали, соприкасаясь, створы вязанных из железных прутьев дверей между корпусами и в переходах, все было отчетливо и ясно, как в первый день творения.
Суд получился скорый и неправедный, хотя бы потому, что все подсудимые признали себя виновными и раскаялись.
Гурьбой вошли в пустую, чисто выбеленную камеру.
Было мгновение неподвижности, столбняка — от этой гулкой пустоты, от безысходности, и вдруг захлопали, ударили подошвы в бетонный пол, кто-то рассыпал чечетку-цыганочку. Это лихой рубака, бывший комполка Праздников, замычав, словно от тяжкой раны, бросился в пляс... Сделал два-три коленца с отчаянностью пьяного гуляки, но что-то, видно, оборвалось внутри, оглянулся. И не было в лице его никакого выражения, не лицо, а доска, пятно... Кинулся от всех в угол, уткнулся лицом в ладони и зарыдал, как маленький мальчик, тявкая и мыча нечленораздельно. Жалко и судорожно задвигались под гимнастеркой сведенные лопатки.