Кто-то в углу плакал, сдерживаясь, взахлеб, как удушенный, кто-то рядом скрипел зубами. Миронов из последних сил старался сдержать биение расходившегося сердца, боялся, что оно разорвется раньше назначенной минуты. Спасение было в распаде сознания, частой смене мысли и чувств. Упадок духа сменялся вдруг смертельным восторгом, как в рукопашном бою, в рубке... С ржанием и визгом накатывала на него шальная лавина конницы, угрожала стоптать, просверкивали вокруг молнии шашек, и припоминались почему-то литературные строки (может, оттого, что всегда хотел сочинить хорошие, звучные стихи о жизни, подвиге и чести, но они ему не давались, выходили куцыми, ученически слабыми...) — строчки о том, что «есть упоение в бою и бездны страшной на краю», и сразу же приходило прозрение, страшная явь. Вспоминал тщету всяческих подробностей и суетных движений души, ненужность своего последнего слова перед судьями. Он зачем-то хотел растолковать им честность своих намерений: «Моя жизнь есть крест, который я всю жизнь упорно несу на Голгофу», но и эти слова не произвели никакого впечатления...
Да. Два страшных года прокатились над Доном, над всей Россией, теплой людской кровью напитались и степи и само небо, а лучше ли стало жить на свете, Миронов?..
Нет, нет, довольно мыслей, довольно душевной боли — сейчас это все лишнее, все оказалось тщетным и бесполезным... Забыться, забыть хотя бы на час, полтора все, избыть душевную усталость, упадок сил перед утренним, последним подъемом...
...Приснилось то, чего он сроду не видел и не мог бы представить в ясных и четких подробностях: каторга, иркутские (или какие-то другие в Сибири) копи, земля изрытая, обезображенная, измордованная карьерами, дощатые трапы и тачки об одном колесе, чахлые ельники, похожие на казачьи пики, увенчанные черными лохмотьями изорванной вражьей одежды...
На трапах с тачкой увидел человека — это был Радищев, не то декабрист Лунин, а возможно, и политкаторжанин Ковалев... Исхудавший до последней прозрачности человек в арестантской одежде, в шапочке, в кандалах. Остановился на дороге и что-то искал упорно, что-то очень важное для себя и других; увидел на дороге, там, где прошли до него сотни и тысячи ног, лежавший в глине самородок золота... Огромный самородок немыслимой цены, которым можно было откупить волю всех окрестных каторжан! С виду-то он напоминал простой камень-голыш, придорожный булыжник, пыльный, никем не замеченный. Но посвященному открывался истинный вес и цвет самородка. И взял тот самородок человек-каторжанин, и сунул за пазуху, в карман, чтобы вечером показать людям, выкупить себя и других на волю. Но в тот же момент стражник увидел нарушение и закричал дико:
— Камень за пазухой! У него — камень за пазухой! Брось, стрелять буду!
И сотни голосов, камней вокруг, даже и сами деревянные тачки и трапы заволновались и закричали диким хором: «Камень за пазухой! Камень за пазухой! Брось, брось!..»
Было мгновение, когда человек пробуждается. И в эту долю минуты Миронов увидел, как потерянно опустились руки каторжанина (о нем подумали, что он вор, спрятал золото для себя!..), как он огляделся вокруг с великой печалью, предчувствуя страшную кару и смерть, и прошептал какие-то беззвучные, последние стихи. Словно ветер прошелестел в листьях:
Я все снесу — гоненья в наветы.
Но не казните за Любовь и Честь!
О ты, судьба опального поэта —
И казнь мирская, и благая весть!
Это был, несомненно, Радищев, потому что Ковалев никогда не писал и не собирался писать стихов... И откуда они взялись, в конце концов, ведь Миронов никогда их не читал и не слышал! Можно подумать, что существует некое переселение душ, но думать об атом в нынешнем положении и смешно, и горько.
Он очнулся.
Близился рассвет. Из разбитого окна струился холод. Миронов вздрогнул: бодрящий холодок октября припахивал горьковатым тленом налой листвы.
Кажется, все...
Надя на днях в Нижнем должна родить. Наверное, сына. Фельдшер сказал. Но и это в общем-то не важно: женщина беременна, пришел срок, и она родит. И все. А он не увидит ничего, не увидит ни старших детей своих, ни этого младенца, может быть последнего из рода Мироновых...
Сердце, сердце надо унять, чтобы оно не разорвалось прежде, чем пуля оборвет его стремление жить!
Возникло какое-то движение за дверью и по коридору. Тихо звякнуло железо. Лопаты? Но ведь могилу копали еще с вечера?
Очнулся от тяжкого забытья и Костя Булаткин. Он сидел, так же как и Миронов, на полу, спиной к стене, обхватив локти руками, прижимаясь к ним горячим лбом. Спросил чуть внятно:
— Рассветает?
— Скоро уж, — сказал Миронов.
Возникло новое движение в длинном коридоре, за дверью, и они оба медленно поднялись, стали у стены плечом к плечу, замерли в ожидании.
Близилась минута.
Миронов вспомнил слова молитвы и усилием воли прогнал их. Взял себя в руки, зная, что сейчас все будут смотреть на него. Как в смертельном бою.
Сосредоточиться, уйти в себя...
Час — до конца. Может, и меньше.
Мысли, мысли — скопом, вскачь, разорванные... Последняя исповедь.
Сейчас ты кончил беседу с богом, своей совестью. Человек, приготовься к смерти. Через час ты должен умереть. Очисти свою душу, ведь скоро тебя спросит небо: исполнил ли ты назначение, смертный, которое я дал тебе, посылая на землю?
Исполнил ли?..
Чуть слышный звук, похожий на скрежет дальней задвижки или скрип железных петель в дальнем конце тюремного коридора, приглушенный к тому же толстой дверью, был слаб и все же пронзителен, страшен, замораживал кровь в жилах. Отчетливо отдались в длинном проходе шаги — несколько пар топочущих ног...
— Идут!.. — тревожно привстал рядом Булаткин.
Все десятеро заворошились, каждый по-своему. Кто-то застонал, словно спросонья, и наяву ударил себя кулаком по голове, другой стал креститься, позабыв, что неверующий... Праздников закрыл лицо ладонями и прижался ничком к холодной стене, как провинившийся школьник. Корнеев, совершенно раздавленный, потерявший остатки воли, распластался на бетонном полу, раскинув руки, и только вертел головой, словно с кем-то не соглашался, возражал молча...
Провернулся со скрежетом большой железный ключ в замке по ту сторону двери, гукнула снятая накладка, распахнулась дверь. И первым в тусклом свете мелькнуло белобрысое, спокойное лицо Смилги, за ним Дмитрия Полуяна и Анисимова, а потом лик Сыренко, командира и начальника по приведению приговоров в исполнение — лицо судьбы...
Миронов поднялся во весь рост, поправил на голове папаху и скомандовал тихо, но внятно — всем своим:
— Встать! Смирно!..
9
Был поздний час, но все окна в Кремле светились.
Макаров очень быстро миновал пропускную у Троицких, его здесь знали, и почти бегом прошагал по пустынной площади к подъезду Совнаркома. Часы на Спасской пробили одиннадцать раз.
В своем кабинете — двери оказались не запертыми — Макаров нашел за столом Михаила Мошкарова, председателя отдела, недавно прибывшего из командировки с Донщины, а с ним рядом делопроизводителя Долгачева и машинистку, а в углу дремал и дежурный казак Сонин. Поздоровались, и по встревоженному лицу Мошкарова он повял, что сидят они в его комнате не случайно, стряслось нечто непредвиденное.
— У вас что, побелка, что ль, что вы на чужую квартиру переселились? — спросил Макаров. Он был взвинчен, и шутка выглядела почти что неуместно.
— Перейдешь... на квартиру! — сказал Мошкаров, освобождая за столом место. — По решению Реввоенсовета опечатан весь наш отдел. И Енукидзе не спорил с ними, такое сложилось общее мнение в связи с Саранском. Казаки — мятежники, хоть ты что!
— Они что, с ума посходили?! — закричал Макаров, теряя самообладание. События в Балашове и длинная дорога вымотали даже его крепкую натуру. Великолепный его чуб встал дыбом.
— Сейчас подъедет Тегелешкин, напишем бумагу и завтра с утра к Михаилу Ивановичу. Он тоже в отъезде, — сказал Мошкаров.
— Так. Не внушаем доверия, значит? Но Миронов-то к нам через Реввоенсовет и попал!
— Ну да. Когда весь Казачий отдел выезжает в Ярославль на подавление Савинкова, тогда к нам доверия хоть отбавляй... — промычал обиженно Мошкарой.
— Значит, завтра ждете Калинина?
— А что же делать?
— Надо к Левину. Если он еще у себя, — сказал Макаров и, захватив рабочую свою папку, вышел из кабинета.
Ленин работал.
Это было 7 октября. Войска Деникина только что взяли Воронеж, их авангардные части подходили к Орлу. Председатель Совнаркома только что самолично разогнал Реввоенсовет 8-й армии («Дюжина говорунов!») и назначил командующим и единолично ответственным на Воронежском направлении бывшего члена ЦК Григория Сокольникова. Этому не помешало и определенное недоверие к нему Льва Троцкого. Были разосланы гневные телеграммы по адресу Шорина и командующего другой группой войск Селивачева. Момент был самый неподходящий для какого-либо ходатайства по части Миронова, но иного выхода у Макарова не было, а в Балашове приговор был определен еще до Суда.