По примеру Китса, ищут выхода из тупика и некоторые позднейшие писатели. Одни возвращаются к темам детства и наивной детской фантазии («Le Grand Meaulnes»), другие изображают простую, неприхотливую жизнь (Гамсун, Рамюз), третьи обращаются к миру бессознательного (Кафка) и сами же его рационализируют. Появились и замечательные христианские писатели (Клодель, Дю Бос, Мориак). К сожалению, церковь, с ее бюрократической организацией и мертвой обрядностью, навстречу им не идет. Под угрозой гибели – и церковь, и вся наша культура.
Мне кажется, в книге Вейдле, достаточно правдивой и верной, несколько сгущены краски и односторонне указан метод спасения. Действительно, в периоды детства народов искусство было ближе, понятнее людям, «среднему человеку», и долго сохранялась взаимная связь народной массы и творческой элиты. Теперь усложнилась жизнь и души так называемых «передовых людей», стал шире «ecart» между ними и массами, и к этим усложнившимся душам, к этой неизбежной, вне «общего стиля», ответственности каждого за себя, к этой нашей трагической взрослости должно приспособляться искусство.
А мы живем торжественно и трудно
……………………………………
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды
……………………………….
И голос музы еле слышный.
Да, конечно, «еле слышный». Но от настойчивости творца зависит, чтобы он был несравнимо слышнее. Однако автор «Гибели искусства» прав, утверждая, что люди искусства нередко свое дело предают, подчиняясь механизируемой жизни и всей опустошенной и мертвой «дурной современности».
III. Разрозненные мысли
В истории одна крайность неукоснительно вызывает другую, ей противоположную. Так, массовые движения воплощаются в герое, вожде, культ героя создает напряженное внимание к человеку, обострение, гипертрофию индивидуализма. В дальнейшем возможно обратное. Один из примеров такой последовательности – французская революция, Наполеон, Байрон, Стендаль, романтическая школа, психологический роман. Пример обратной последовательности – конечно, грубо схематический – Ницше, Шпенглер.
Быть может, из шекспировских монологов вышли «комментарии» современного психологического романа.
Кто-то из французов когда-то сказал: теперь нельзя так писать, словно не было Толстого и Достоевского. В наше время эти слова надо повторить о Марселе Прусте.
В Джойсе соединение двух отрицательных свойств современной литературы – механически-душевного (психоанализ, сюрреализм) и механически-словесного (каламбуры, игра со словами).
Психологический роман, психологизм в искусстве – потомок и преемник лирики. И тут и там – человек о себе, я и мир, кусок жизни, частица времени, минимум событий и внешнего драматизма. Происходя от лирики, психологический роман нуждается в поэзии и единственно ею спасается.
Ахматова, как ни один русский поэт, близка западному психологизму двадцатых годов. У нее та же предельная честность и внутреннее бесстрашие, те же напряженно-правдивые формулы. Ее словесное новаторство всего очевиднее в умении сочетать прилагательные. И пожалуй, самый ее паузник предвосхищает лирическую прозу.
Почти вся поэзия Ахматовой – как бы развитие знаменитых тютчевских строк:
Он мерит воздух мне так бережно и скудно,
Не мерят так и лютому врагу…
Вечное расхождение: «тема», которой требуют критики, и «атмосфера», которую дает писатель.
Чрезмерная «конкретность», «антиметафизичность» многих из нас заставляет ненавидеть не зло, а тех, кто его совершают.
Люди, распространяющие вокруг себя атмосферу мягкой доброжелательности, не нуждаются в искусственном братстве. Напротив, его добиваются равнодушные, скупые эгоисты, с оттенком «социального раскаяния», однако бездейственно-вялого.
В эмиграции может возникнуть творческая новизна, которой не создадут нивелированные революционные массы. Но и эмигрантский средний человек консервативно-неподвижен, как никакой другой. В нем даже нет интеллектуального снобизма, сопутствующего жизненной благоустроенности. Поэтому трагически-велико расхождение между эмиграцией и творческой ее верхушкой.
У писателей, появившихся в эмиграции, нет «резонанса», опоры в родной им стране, и потому их имена «не звучат».
«Творческий человек» не должен приспособляться к тому, что победило, а должен быть предтечей того, что победит – в наше время готовиться к восстановлению свободы. Правда, теперь он – андерсеновский «гадкий утенок».
Прописи
«В наше время нельзя писать о чувствах, о “ней”, о себе и смысле жизни, о мироощущении, о слишком низких или чересчур возвышенных предметах», – так говорили во все времена, но теперь на этом настаивают особенно упорно и негодующе-страстно, с особым оттенком праведной злобы. Возражать почти невозможно – на наших глазах происходит чудовищная, «планетарная» борьба, в которой нельзя оставаться нейтральным и бесстрастным. Выбор должен быть сделан, писатель должен быть там, где добро и справедливость, они явно, бесспорно в одном лагере, в другом их не было и нет или они исчезли, уничтожены. Но писатель продолжает твердить, упрямо и тупо «долбить» свое – о любви, о смерти, о мироощущении – как будто в борьбе участвовать не хочет и презрительно к ней равнодушен. Ее участники и все, кому важен исход, кто надеется, боится, всё более отчаивается, они, в свою очередь, равнодушны к писателю, и удивляться этому не надо. Но у него на их упреки давнишний готовый ответ, не то скромный, не то заносчиво-гордый: «Я не умею непосредственно бороться – мое действие только в созерцании, и оно, по сравнению с вашим, на долгий срок и огромной взрывчатой силы, и защищаем мы одно и то же, человека и душу, единственное, чем я поглощен». До участников борьбы не доходят эти слова, им кажется, у них другая, конкретная, цель, другой, не столь туманный идеал – такой-то политический строй, демократия, свобода. Писатель мало задумывается о «строе» (второстепенная, скучная деталь), он даже не прочь помечтать об утопическом равенстве, о национальном реванше, не предвидя, к чему это может привести. Лишь попав в большевистско-фашистскую ловушку, утратив право на творчество, он жалеет, как никто, о погубленной свободе, и о законах, ее охранявших. Побежденный большевиками или фашистами, перед тем свободный гражданин, приспособляясь к новому порядку, стремясь прежде всего накормить себя и семью, то есть вынужденный этому новому порядку служить, забывает о внезапно онемевшем творце: ему не до книг, не до картин или музыки, он под угрозой голода, ареста, расстрела. Но оба – гражданин и писатель – в одно и то же время теряют самое ценное для каждого из них, правда, не замечая того, что теряет другой: с исчезновением такого-то, второстепенного для писателя, строя умирают души, туманный идеал для рядового борца за этот строй.
Мы достаточно реальны и не верим, что писатель воспламенит, оживит души и что политик, депутат, публицист пробудит в художнике партийный энтузиазм. Значит, ничего не надо менять, взаимное понимание, искренний союз недостижимы и всё остается по-старому? Конечно, человеческую основу переделать нельзя, но кое-какие, для многих обязательные выводы из этих предпосылок возникают. Едва ли не первый – осторожность, политическая, умственно-духовная. У писателя всё же есть незаметное влияние, трибуна – газета, книга, журнал, устный доклад – и вот, выступая публично, он должен быть честным, ответственным за свои выступления, и, насколько возможно, дальновидным. Ему легко читателя и слушателя соблазнить своими смутными утопиями, которые подрывают любой свободный режим, которые для него поэтическая фантазия, игра, мимолетное сегодняшнее увлечение, но в которые неискушенным людям хочется верить: им не добраться до сложной и скрытой писательской глубины, однако обаяние писательского имени возвышает и очищает давно им известные спорные идеи. Сколько таких мальчиков и взрослых, соблазненных какой-нибудь случайной статьей, потом яростно борются за будущих насильников, за тех, кто заставит лгать или молчать злосчастного автора статьи. Мы знаем «левый грех» Андре Жида, оскорбительно, болезненно нас поразивший – немало таких «левых» и «правых грехов» в Европе и в русской эмиграции. Мне кажется, именно писателю это не прощается: он должен, в первую очередь, предъявить неумолимые требования к самому себе, ограничить свою собственную свободу для спасения свободы вообще и должен сопротивляться не только открытым ее врагам, но и тем, кто ради позы или просто так, от легкомыслия, ее предают.
Второй вывод – для сохранения «режима свободы» необходимо, чтобы в данной стране жизнь продолжалась, чтобы крестьяне пахали землю, рабочие работали, инженеры строили, доктора лечили, правители управляли. Но есть и мозг страны, неуловимый «дух народа», иррациональные усилия философов, ученых, каких-то мечтателей, занятых искусством, то есть чем-то почти всегда неактуальным, далеким и чуждым всему, что происходит вокруг – реформам, революциям, войнам. Лично художник еще порой на это реагирует – как обыватель или гражданин, – его искусство неизменно о другом. Надо пристально всмотреться в его произведения, надо хотеть их полюбить, чтобы увидеть неразрывную связь между ними и самой вульгарной злободневностью, связь, которая иногда обнаруживается лишь с веками и воздействие которой сказывается только в веках. Мы не знаем, создал ли Достоевский «âme slave» или «âme slave» создала Достоевского, нашел ли Шекспир среди англичан людей, ищущих справедливости и во всем сомневающихся, или такие англичане и не-англичане появились после Шекспира. Но мы знаем, что какие-то человеческие свойства, какие-то особенности человеческих отношений, мнения, ломавшие окружающий мир, общественный порядок, историю, стали навязчиво-четкими благодаря Платону, Шекспиру, Достоевскому, и что они своих героев не выдумали, а как бы невольно участвовали в неуяснимом общем движении. Разумеется, легко возразить, что среди писателей мало кандидатов на роли Достоевских и Шекспиров. Однако и гении «не падают с неба», они внутри искусства своей эпохи и – даже от него уходя – его питают, им сами питаются, от него незаметно зависят и вряд ли без него осуществляются. Для того, чтобы жизнь продолжалась, необходимо, чтобы продолжалось искусство, хотя бы творцы и не творцы одинаково считали, будто искусство от жизни оторвалось.