Матросы снова уже не жалели «последнего матроса» и сторонились его.
IX
— Здравствуй, Иванов!
— Здравия желаю, вашескородие!
— Отчего не докладывал старшему офицеру, что Дианка кусала?
— Докладывал, вашескородие.
— И что?
— Отказали.
— А мне?
— Не осмелился, вашескородие.
— Почему? Говори все!
— Не допускали до себя, вашескородие. И как бы не изволили обидеться за собаку, — деликатно сказал боцман.
— То есть… накажу не собаку, а матросов?
— Опасался, вашескородие! — застенчиво промолвил боцман.
Личной нерв подергивал глаз и щеку капитана.
Но он, по-видимому, бесстрастно спросил:
— И когда Дианка пропала, ты и команда боялись, что я беспощадно жестоко накажу, если виновный не объявится?
— Точно так, вашескородие. Очень заскучали матросики, чтобы вашескородие не признали вроде бунта против Дианки… И я пытал: кто подлый человек, что утопил животную. И старший офицер изволили приказать: к шести склянкам найти виноватого или указать на того, кого подозреваю. Но я — извольте меня наказать — ослушался…
Капитан знал, что не любим, но быть в глазах людей, и без того обездоленных, зверем?
«За что?»
В эту минуту ужаса и тоски, охвативших душу, ему хотелось бы крикнуть, что это неправда, что он не такой…
Он справедлив. Он не наказывает линьками…
Только два раза беспощадно наказал за воровство, считая это необходимым, но отвратительным средством.
Он не бьет, не беспокоит бессмысленной муштрой, не морит работами, бережет людей… Он все делает, что требуют долг и совесть. Правда, он не ищет у матросов расположения, не подделывается к ним, не говорит им шутливо-ласковых слов. Он знает, как это просто и легко… Но ему стыдно заигрывать с людьми, жизнь которых так жалка, бесправна и опасна, и какая пропасть служебного неравенства с ним… Иди будь капитаном, как он, или выходи в отставку, а начальников, которые порют и шутят, обкрадывают и зовут молодцами, дрессируют, чтобы отличиться, и бьют, и калечат с легким сердцем, и говорят, что любят матросика, — таких еще часто называют добрыми… Но он не может быть таким «добрым».
Он вызывает только страх!..
О, если бы они знали! Он, суровый и нелюдимый, одинокий и мрачный, и по характеру, и по разладу между правдою и ложью жизни, по ранам горячего сердца, хоть и чужой, но не враг, а друг…
Разумеется, капитан ни слова не сказал из того, о чем думал. Не подумал и признаться, что только вчера случайно узнал, что любимая им собака кусает людей и ненавистна им, и…
И разве поймет боцман Иванов?..
«Он прав: я не допускал до себя!» — подумал капитан и обычным суровым тоном сказал боцману:
— Не разыскивай. Я утопил Дианку!
Боцман вытаращил глаза.
— Ступай!
X
По обыкновению суровый и молчаливый, стоял на мостике капитан и оглядывал палубу.
Все блестело и сияло.
Вышедшие к подъему флага офицеры и рассыпавшиеся по палубе матросы с изумлением взглядывали на капитана.
— На флаг! Флаг поднять!
Все обнажили головы.
Взвился флаг на гафеле, и начались обычные утренние рапорты.
Первым докладывал о благополучии на клипере старший офицер, и его белые пальцы, приложенные к козырьку фуражки, чуть-чуть вздрагивали.
Когда он отрапортовал, капитан громко проговорил:
— Напрасно открыли виновника. Я выбросил за борт Дианку…
И прибавил:
— Оказалась такой же подлой, лживой собакой, какими бывают и люди…
Выслушав все рапорты от начальников частей, капитан ушел в каюту.
А на баке шли оживленные разговоры, и матросы радостно недоумевали.
И в это чудное утро загадочность капитана, казалось, начинала проясняться.
Добрый
Посвящается Е.Д. Синицкому
(Из дальнего прошлого) I
Однажды, в начале декабря 186* года, когда щегольской корвет «Кречет» стоял на двух якорях на большом рейде Батавии, я — тогда юный гардемарин — правил вахтой с полуночи до четырех утра.
Огни были потушены. Вокруг царила тишина.
Капитан и большая часть офицеров были на берегу. Старший офицер, штурман, механик и «батя», как все звали иеромонаха Антония, никуда не съезжавшего с корвета, давно спали в своих душных каютах.
Команда спала на палубе. Отделение вахтенных дремало, примостившись на бухтах снастей и у пушек.
Только бодрствовали двое часовых да шагал взад и вперед по шканцам вахтенный унтер-офицер.
Не спал и один из вахтенных матросов — Аверьян Шняков.
Это был старший рулевой, серьезный и старательный человек лет под сорок, любивший иногда пофилософствовать на баке и вступавший охотно в беседы с теми офицерами, особенно с молодыми, которые пользовались его расположением за то, что не наказывали линьками, не дрались и не очень ругались.
Прислонившись к борту на шканцах, Шняков тихо мурлыкал под нос какую-то песню. И вдруг, обрывая ее, поднимал голову и вдумчиво смотрел на небо, усеянное брильянтами мигающих звезд, среди которого медленно-величаво поднималась томная и словно бы самодовольная луна.
Она, как говорят моряки, светила во «всю рожу».
Шняков вдыхал полною грудью нежную прохладу южной ночи и, казалось, проникновенно любовался ею.
Действительно, почти безмолвная и таинственная, она была прелестна.
Море едва трепетало рябью, отливавшею серебром, и словно о чем-то ласково шептало. И оно манило бы к себе, если бы по временам не показывалась над водой, совсем близко, отвратительная плоская большая голова каймана с неподвижными глазами.
На такой рейдовой вахте делать решительно нечего.
Я уж налюбовался ночью, до усталости шагал по мостику, мечтая о писательской славе, обошел два раза палубу — убедиться, что часовые не спят, и, прислонившись к поручням, вдруг почувствовал, что неотразимая и властная дрема сию минуту охватит меня.
«О, как хорошо заснуть!.. Какое наслаждение!.. Но вахтенному офицеру нельзя… Я, конечно, не засну… Я только постою немного».
И в ту же секунду заснул.
Через минуту-другую не то дремы, не то крепкого сна, полного сновидений, я открыл глаза и, сконфуженный, отошел от предательских поручней, спустился с мостика и направился к Шнякову, чтобы в разговоре с ним разогнать сон.
Мы были в отличных отношениях.
Шняков знал, как я уважал его, отличного рулевого и необыкновенно чуткого к правде, и как любил слушать его. И он иногда рассказывал о прежней службе, о разных начальниках, с которыми служил, о правде и неправде. Особенно любил он рассказывать, когда мы вдвоем катались, бывало, на двойке под парусами и когда Шняков деликатно учил своего юнца начальника не одним только управлениям шлюпкой.
В его рассказах чувствовался слегка скептический ум, но не озлобленный после двадцатилетней службы, а словно бы смягченный философией его доброго сердца.
II
— Не спится, Шняков? — тихо спросил я, приблизившись к нему.
Он встрепенулся, точно внезапно оторванный от дум, и повернул ко мне залитое лунным светом простое с крупными чертами лицо, густо заросшее русыми баками, худощавое, крепкое и загорелое, с вдумчивыми и серьезными серыми глазами.
— Ночь, ваше благородие! — еще тише ответил он, словно бы боялся спугнуть чары волшебной ночи.
И прибавил:
— Задумался, глядючи…
— О чем?
— Мало ли о чем, ваше благородие… Уследи-ка…
Шняков примолк и через минуту сказал:
— Хотя бы взять в понятие эти самые места…
— Хорошо!
— А крокодил да акул-рыба кишмя кишат… Вот вам и хорошо, ваше благородие! Опять же и то: надо и таким подлецам кормиться. Господь создал их для разбоя… Живи, мол, разбойничай… Ну и они что ни попало, своя рыба или человек, — все пища, и в пасть… Так ведь крокодил или акул-рыба без всякого понятия живет… На то он гад… Его и остерегайся… И убий… Можно… А ежели ты человек, да хуже крокодила… От его не убережешься… Прямо лезь в глотку, и шабаш!..
— Да ты разве таких людей знавал? Я только читал…
— То-то доводилось, ваше благородие… Мало ли околачиваюсь на флоте.
И, указывая рукой на рейд, прибавил:
— Вот на этом самом рейде матросики просто в отчаянность пришли… Кажется, наш брат не обидчист и терпелив, и то чуть было не начали вроде как бунтовать…
— И ты в Батавии был?
— Годов десять тому назад, ваше благородие. На клипере, на «Бойце», в дальнюю ходил… Капитаном у нас был Евген Иваныч Двинский… Может, слышали?
Я слышал, что Евгений Иванович Двинский, молодой адмирал, давно занимавший береговое место, был мягкий и очень добрый человек.
— И с таким добрым капитаном вы дошли до отчаянности? — воскликнул я.