– А знаешь, господин капитан, как в песенке поется:
Перестань противляться сугубому жару:Две девы в твоем сердце вместятся без свару.Не печалься, что будешь столько любви иметь,Ибо можно с услугой к той и другой поспеть;Уволив первую, уволь и вторую,А хотя б и десяток – немного сказую.
– Вишь ты какой, ваше превосходительство, бедовый! – захохотал Румянцев, как истый денщик, показывая свои белые ровные зубы. – Седина в бороду, а бес в ребро!
Толстой возразил ему другою песенкой:
Говорят мне женщины:«Анакреон, ты уж стар.Взяв зеркало, посмотрись,Волосов уж нет над лбом».Я не знаю, волосыНа голове ль иль сошли;Одно только знаю – то,Что наипаче старикуДолжно веселиться,Ибо к смерти ближе он.
– Послушай-ка, Александр Иванович, – продолжал он уже без шутки, – заместо того чтоб с Камилкой-то без толку хороводиться, лучше бы ты с оною знатною персоной поамурился. Большая из того польза для дела была б. Дитя наше так жалузией[43] опутали бы, что никуда не ушел бы, сам в руки дался. На нашего брата, кавалера, нет лучше приманки, как баба!
– Что ты, что ты, Петр Андреич? Помилуй! Я думал, шутить изволишь, а ты и впрямь. Это дело щекотное. А ну, как он царем будет да про тот амур узнает – так ведь на моей шее места не хватит, где топоров ставить….
– Э, пустое! Будет ли Алексей Петрович царем, это, брат, вилами на воде писано, а что Петр Алексеевич тебя наградит, то верно. Да еще как наградит-то! Александр Иваныч, батюшка, пожалуй, учини дружбу, родной, ввек не забуду!..
– Да я, право, не знаю, ваше превосходительство, как за этакое дело и взяться?..
– Вместе возьмемся! Дело не мудреное. Я тебя научу, ты только слушайся…
Румянцев еще долго отнекивался, но, наконец, согласился, и Толстой рассказал ему план действий.
Когда он ушел, Петр Андреевич погрузился в раздумье, достойное Макиавеля Российского.
Он давно уже смутно чувствовал, что одна только Ефросинья могла бы, если бы захотела, убедить царевича вернуться – ночная-де кукушка дневную перекукует – и что, во всяком случае, на нее последняя надежда. Он и царю писал: «Невозможно описать, как царевич оную девку любит и какое об ней попечение имеет». Вспомнил также слова Вейнгарта: «Больше всего боится он ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. А я-де намерен его ныне постращать, будто отнимут ее немедленно, ежели к отцу не поедет; хотя и не можно мне сего без указа учинить, однако ж увидим, что из того будет».
Толстой решил ехать тотчас к вице-рою и требовать, чтобы он велел царевичу, согласно с волей цесаря, удалить от себя Ефросинью. «А тут-де еще и Румянцев со своим амуром, – подумал он с такою надеждою, что сердце у него забилось. – Помоги, матушка Венус! Авось-де чего умные с политикой не сделали, то сделает дурак с амуром».
Он совсем развеселился и, поглядывая на соседку, напевал уже с непритворною резвостью:
Посмотри хотя в венцах,Сколь красивы, с белымиЛандышами смешаны,Розы нам являются!
А плутовка, закрываясь веером, выставив из-под черного кружева юбки хорошенькую ножку в серебряной туфельке, в розовом чулочке с золотыми стрелками, делала глазки и лукаво смеялась, – как будто в образе этой девочки сама богиня Фортуна опять, как уже столько раз в жизни, улыбалась ему, суля успех, Андреевскую ленту и графский титул.
Вставая, чтобы идти одеваться, он послал ей через улицу воздушный поцелуй с галантнейшей улыбкой: казалось, Фортуне-блуднице улыбается бесстыдною улыбкой мертвый череп.
* * *
Царевич подозревал Езопку в шпионстве, в тайных сношениях с Толстым и Румянцевым. Он прогнал его и запретил приходить. Но однажды, вернувшись домой неожиданно, столкнулся с ним на лестнице. Езопка, увидев его, побледнел, задрожал, как пойманный вор. Царевич понял, что он пробирался к Ефросинье с каким-то тайным поручением, схватил его за шиворот и столкнул с лестницы.
Во время встряски выпала у него из кармана круглая жестянка, которую он тщательно прятал. Царевич поднял ее. Это была коробка с «французским чекуладом лепешечками» и вложенною в крышку запискою, которая начиналась так:
«Милостивая моя государыня Ефросинья Федоровна!
Поелику сердце во мне не топорной работы, но рождено уже с нежнейшими чувствованиями…»
А кончалась виршами:
Я не в своей мочи огнь утушить,Сердцем я болею, да чем пособить?Что всегда разлучно – без тебя скучно;Легче б тя не знати, нежель так страдати.Аще же отвергнешь, то в Везувий ввергнешь.
Вместо подписи – две буквы: А. Р. – «Александр Румянцев», – догадался царевич.
У него хватило духу не говорить Ефросинье об этой находке.
В тот же день Вейнгарт сообщил ему полученный будто бы от цесаря указ – в случае, ежели царевич желает дальнейшей протекции, немедленно удалить от себя Ефросинью.
На самом деле указа не было; Вейнгарт только исполнял свое обещание Толстому: «Я-де намерен его постращать, и хотя мне и не можно сего без указу чинить, однако ж увидим, что из того будет».
VI
В ночь с 1 на 2 октября разразился наконец сирокко.
С особенною яростью выла буря на высоте Сант-Эльмо. Внутри замка, даже в плотно запертых покоях, шум ветра был так силен, как в каютах корабля под самым сильным штормом. Сквозь голоса урагана – то волчий вой, то детский плач, то бешеный топот, как от бегущего стада, то скрежет и свист, как от исполинских птиц с железными крыльями – гул морского прибоя похож был на далекие раскаты пушечной пальбы. Казалось, там, за стенами, рушилось все, наступил конец мира и бушует беспредельный хаос.
В покоях царевича было сыро и холодно. Но развести огонь в очаге нельзя было, потому что дым из трубы выбивало ветром. Ветер пронизывал стены, так что сквозняки ходили по комнате, пламя свечей колебалось, и капли воска на них застывали висячими, длинными иглами.
Царевич ходил быстрыми шагами взад и вперед по комнате. Угловатая черная тень его мелькала по белым стенам, то сокращалась, то вытягивалась и, упираясь в потолок, переламывалась.
Ефросинья, сидя с ногами в кресле и кутаясь в шубку, следила за ним глазами молча. Лицо ее казалось равнодушным. Только в углу рта что-то дрожало едва уловимою дрожью да пальцы однообразным движением то расплетали, то скручивали оторванный от застежки на шубе золотой шнурок.
Все было так же, как полтора месяца назад, в тот день, когда получил он радостные вести.
Царевич наконец остановился перед ней и произнес глухо:
– Делать нечего, маменька! Собирайся-ка в путь. Завтра к Папе в Рим поедем. Кардинал мне тутошний сказывал, Папа-де примет под свою протекцию...
Ефросинья пожала плечами.
– Пустое, царевич! Когда и цесарь держать не хочет девку зазорную, так где уж Папе. Ему, чай, нельзя и по чину духовному. И войска нет, чтоб защищать, коли батюшка тебя с оружием будет требовать.
– Как же быть, как же быть, Афросьюшка?.. – всплеснул руками он в отчаянии. – Указ получен от цесаря, чтоб отлучить тебя немедленно. До утра едва ждать согласились. Того гляди, силой отнимут. Бежать, бежать надо скорее!..
– Куда бежать-то? Везде поймают. Все равно один конец – поезжай к отцу.
– И ты, и ты, Афрося! Напели тебе, видно, Толстой да Румянцев, а ты и уши развесила.
– Петр Андреич добра тебе хочет.
– Добра!.. Что ты смыслишь? Молчи уж, баба, – волос долог, ум короток! Аль, думаешь, не запытают и тебя? Не мысли того. И на брюхо не посмотрят: у нас-де то не диво, что девки на дыбах раживали…
– Да ведь батюшка милость обещал…
– Знаю, знаю батюшкины милости. Вот они мне где! – показал он себе на затылок. – Папа не примет – так во Францию, в Англию, к Шведу, к Турку, к черту на рога, только не к батюшке! Не смей ты мне и говорить об этом никогда, Ефросинья! Слышишь, не смей!..
– Воля твоя, царевич. А только я с тобой к Папе не поеду, – произнесла она тихо.
– Как не поедешь? Это ты что еще вздумала?
– Не поеду, – повторила она все так же спокойно, глядя ему в глаза пристально. – Я уж и Петру Андреичу сказывала: не поеду-де с царевичем никуды, кроме батюшки; пусть едет один, куда знает, а я не поеду.
– Что ты, что ты, Афросьюшка? – заговорил он, бледнея, вдруг изменившимся голосом. – Христос с тобою, маменька! Да разве… о господи!.. разве я могу без тебя?..
– Как знаешь, царевич. А только я не поеду. И не проси.
Она оторвала от петли и бросила шнурок на пол.
– Одурела ты, девка, что ль? – крикнул он, сжимая кулаки, с внезапною злобою. – Возьму, так поедешь! Много ты на себя воли берешь! Аль забыла, кем была?