– Кем была, тем и осталась: его царского величества, государя моего Петра Алексеича раба верная. Куда царь велит, туда и поеду. Из воли его не выйду. С тобой против отца не пойду.
– Вот ты как, вот ты как заговорила!.. С Толстым да с Румянцевым снюхалась, со злодеями моими, с убийцами!.. За все, за все добро мое, за всю любовь!.. Змея подколодная! Хамка, отродие хамово…
– Вольно тебе, царевич, лаяться! Да что же толку? Как сказала, так и сделаю.
Ему стало страшно. Даже злоба прошла. Он весь ослабел, изнемог, опустился в кресло рядом с нею, взял ее за руку и старался заглянуть ей в глаза:
– Афросьюшка, маменька, друг мой сердешненький, что же, что же это такое? Господи! Время ли ссориться? Зачем так говоришь? Знаю, что того не сделаешь – одного в такой беде не покинешь – не меня, так Селебеного, чай, пожалеешь?..
Она не отвечала, не смотрела, не двигалась – точно мертвая.
– Аль не любишь? – продолжал он с безумно молящею ласкою, с жалобной хитростью любящих. – Ну что ж? Уходи, коли так. Бог с тобой! Держать силой не буду. Только скажи: что, не любишь?
Она вдруг встала и посмотрела, усмехаясь так, что сердце у него замерло от ужаса.
– А ты думал, люблю? Когда над глупой девкой ругался, насильничал, ножом грозил, тогда б и спрашивал, люблю аль нет!..
– Афрося, Афрося, что ты? Аль слову моему не веришь? Ведь женюсь на тебе, венцом тот грех покрою. Да и теперь ты мне все равно что жена!..
– Челом бью, государь, на милости! Еще бы не милость! На холопке царевич изволит жениться! А ведь вот, поди же ты, дура какая, этакой чести не рада! Терпела, терпела – мочи моей больше нет! Что в петлю аль в прорубь, то за тебя постылого! Лучше б ты и впрямь убил меня тогда, зарезал! Царицей-де будешь – вишь, чем вздумал манить. Да, может, мне девичий-то стыд и воля дороже царства твоего? Насмотрелась я на ваши роды царские – срамники вы, паскудники! У вас во дворе, что в волчьей норе: друг за дружкой так и смотрите, кто кому горло перервет. Батюшка – зверь большой, а ты – малый: зверь зверушку и съест. Куда тебе с ним спорить? Хорошо государь сделал, что у тебя наследство отнял. Где этакому царствовать? В дьячки ступай грехи замаливать, святоша! Жену уморил, детей бросил, с девкой приблудной связался, отстать не может! Ослаб, совсем ослаб, измотался, испаскудился! Вот и сейчас – баба ругает в глаза, а ты молчишь, пикнуть не смеешь. У, бесстыдник! Избей я тебя, как собаку, а потом помани только, свистни – опять за мной побежишь, язык высуня, что кобель за сукою! А туда же, любви захотел! Да разве этаких-то любят?..
Он смотрел на нее и не узнавал. В сиянии огненно-рыжих волос бледное, точно нестерпимым блеском озаренное, лицо ее было страшно, но так прекрасно, как еще никогда. «Ведьма!» – подумал он, и вдруг ему почудилось, что от нее вся эта буря за стенами и что дикие вопли урагана повторяют дикие слова:
– Погоди, ужо узнаешь, как тебя люблю! За все, за все заплачу! Сама на плаху пойду, а тебя не покрою! Все расскажу батюшке: как ты оружия просил у цесаря, чтобы войной идти на царя, возмущению в войске радовался, к бунтовщикам пристать хотел, отцу смерти желал, злодей! Все, все донесу, не отвертишься! Запытает тебя царь, плетьми засечет, а я стану смотреть да спрашивать: что, мол, свет Алешенька, друг мой сердешненький, будешь помнить, как Афрося любила?.. А щенка твоего, Селебеного, как родится, я своими руками…
Он закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Ему казалось, что рушится все и сам он проваливается. Так ясно, как еще никогда, понял вдруг, что нет спасения – и как бы ни боролся, что бы ни делал – все равно погиб.
Когда царевич открыл глаза, Ефросиньи уже не было в комнате. Но виден был свет сквозь щель неплотно притворенной двери в спальню. Он понял, что она там, подошел и заглянул.
Она торопливо укладывалась, связывала вещи в узел, как будто собиралась уходить от него тотчас. Узел был маленький: немного белья, два-три простых платья, которые она сама себе сшила, да слишком ему памятная девичья шкатулка со сломанным замком и облезлою птицей, клюющей кисть винограда, на крышке – та самая, в которой еще дворовою девкою в доме Вяземских она копила приданое. Дорогие платья и другие вещи, подаренные им, тщательно откладывала, должно быть, не хотела брать его подарков. Это оскорбило его больше, чем все ее злые слова.
Кончив укладку, присела к ночному столику, очинила перо и принялась писать медленно, с трудом выводя, точно рисуя, букву за буквою. Он подошел к ней сзади на цыпочках, нагнулся, заглянул ей через плечо и прочитал первые строки:
«Александр Иванович.
Понеже царевич хочит ехать к папе а я отгаваривала штоп не ездил токмо не слушаит зело сердитуит то исволь ваша милость прислати за мной наискаряи а лучшеп сам приехал не увесбы мене силой а чай без меня никуды не поедит».
Половица скрипнула. Ефросинья быстро обернулась, вскрикнула и вскочила. Они стояли молча, не двигаясь, лицом к лицу и смотрели друг другу в глаза долгим взглядом, точно так же, как тогда, когда он бросился на нее, грозя ножом.
– Так ты и впрямь к нему? – прошептал он хриплым шепотом.
Чуть-чуть побледневшие губы ее искривились тихою усмешкою.
– Хочу – к нему, хочу – к другому. Тебя не спрошусь.
Лицо его исказилось судорогою. Одной рукой схватил он ее за горло, другою за волосы, повалил и начал бить, таскать, топтать ногами.
– Тварь! Тварь! Тварь!
Тонкое лезвие кортика-грифа, который носила она, одеваясь пажом, и которым только что вместо ножа отрезала от большого листа бумаги четвертушку для письма, сверкало на столе. Царевич схватил его, замахнулся. Он испытывал безумный восторг, как тогда, когда овладевал ею силою; вдруг понял, что она его всегда обманывала, не принадлежала ему ни разу, даже в самых страстных ласках, и только теперь, убив ее, овладеет он ею до конца, утолит свое неимоверное желание.
Она не кричала, не звала на помощь и боролась молча, ловкая, гибкая, как кошка. Во время борьбы он толкнул стол, на котором стояла свеча. Стол опрокинулся. Свеча упала и потухла. Наступил мрак. В глазах его быстро, точно колеса, завертелись огненные круги. Голоса урагана завыли где-то совсем близко от него, как будто над самым ухом, и разразились неистовым хохотом.
Он вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна, и в то же мгновение почувствовал, что она повисла на руке его, не двигаясь, как мертвая. Разжал руку, которою все еще держал ее за волосы. Тело упало на пол с коротким безжизненным стуком.
Его обуял такой ужас, что волосы на голове зашевелились. Он далеко отшвырнул от себя кортик, выбежал в соседнюю комнату, схватил шандал с нагоревшими свечами, вернулся в спальню и увидел, что она лежит на полу распростертая, бледная, с кровью на лбу и закрытыми глазами. Хотел было снова бежать, кричать, звать на помощь. Но ему показалось, что она еще дышит. Он упал на колени, наклонился к ней, обнял, бережно поднял и положил на постель.
Потом заметался по комнате, сам не помня, что делает: то давал ей нюхать спирт, то искал пера, вспомнив, что жженым пером пробуждают от обморока, то мочил ей голову водою, то опять склонялся над нею, рыдая, целовал ей руки, ноги, платье, и звал ее, и бился головой об угол кровати, и рвал на себе волосы.
– Убил, убил, убил, окаянный!..
То молился:
– Господи Иисусе, Матерь Пречистая, возьми душу мою за нее!
И сердце его сжималось с такою болью, что ему казалось – он сейчас умрет.
Вдруг заметил, что она открыла глаза и смотрит на него со странною улыбкою.
– Афрося, Афрося… что с тобою, маменька?.. Не послать ли за дохтуром?..
Она продолжала смотреть на него молча, все с тою же непонятною улыбкою.
Сделала усилие, чтобы приподняться. Он ей помог и вдруг почувствовал, что она обвила его шею руками и прижалась щекой к щеке его с такою тихою, детски-доверчивой ласкою, как еще никогда:
– Что, испугался, небось? Думал, до смерти убил? Пустое! Не так-то легко бабу убить. Мы, что кошки, живучи. Милый ударит – тела прибавит!
– Прости, прости, маменька, родненькая!..
Она смотрела в глаза его, улыбалась и гладила ему волосы с материнскою нежностью.
– Ах, мальчик ты мой, мальчик глупенький. Посмотрю я на тебя – совсем дитятко малое. Ничего не смыслишь, не знаешь ты нашего норова бабьего. Ах, глупенький, так ведь и поверил, что не люблю? Поди-ка, я тебе на ушко словечко скажу.
Она приблизила губы к самому уху его и шепнула страстным шепотом:
– Люблю, люблю, как душу свою, душа моя, радость моя! Как мне на свете быть без тебя, как живой быть? Лучше бы мне – душа моя с телом рассталась. Аль не веришь?
– Верю, верю!.. – плакал он и смеялся от счастья. Она прижималась к нему все крепче и крепче.
– Ох, свет мой, батюшка мой, Алешенька, и за что ты мне таков мил?.. Где твой разум – тут и мой, где твое слово – тут и мое, где твое слово – тут и моя голова! Вся всегда в воле твоей… Да вот горе мое: и все-то мы, бабы, глупые, злые, а я пуще всех. Что же мне делать, коли такову меня Бог бессчастную родил? Дал мне сердце несытое, жадное. И вижу, что любишь меня, а мне все мало, чего хочу, сама не знаю. Что-то, думаю, что-то мальчик мой такой тихонький да смирненький, никогда поперек слова не молвит, не рассердится, не поучит меня, глупую? Рученьки его я над собою не слышу, грозы не чую. Не мимо-де молвится: кого люблю, того и бью. Аль не любит? А ну-ка рассержу его, попытаю, что из него будет… А ты – вот ты каков! Едва не убил! Совсем в батюшку. Аж дух из меня вон от страху-то. Ну, да впредь наука, помнить буду и любить буду, вот как!..