– Пресвятая Богородице, спаси нас! – хором, согласно, подпевают служки. И длится канон, то укачивая дремотно, то обжигая огнем острых слов: – Ты бо, Богоневестная, начальника тишины Христа родила еси, едина Пречистая!
Смолкает хор. И Симеон, закрыв глаза, молит в тишине вечную небесную заступницу:
– Царице моя преблагая, надежда моя! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми, яко немощну, окорми мя, яко странна… Подаждь ми помощь, немощствующему плотскими страстьми и болезнующему сердцем.
Он трудно поднимается с колен. Стоит. В душе тишина и сумрак, словно мелкий осенний дождь. Молитва убила или умалила, мнится ему, давешнее колдовство. Тушат свечи. Алексий зовет князя к выходу.
По темной площади, одни, без вооруженной охраны, два человека, от коих зависит грядущий день русской земли, возвращаются в княжеский терем. И никто не смеет нарушить сейчас княжеского одиночества Симеона – ни тать, ни странник, ни докучный проситель, ни боярин, ни беглый холоп, ни оружный кметь. Одна лишь вера и уважение к власти защищают сейчас его и Алексия от любой докуки или беды.
Уже в тереме, прощаясь с князем, Алексий говорит ему, словно о реченном переже:
– Преосвященный Феогност мыслит владыке новогородскому Василию вручити крещатые ризы, зане святыни Великого Нова Города прославлены и до Византии самой!
И князь молча наклоняет голову. Он, быть может, и не спешил бы одарять новогородского архиепископа, но тут уж Феогносту с Алексием видней. Быть может, сей дар хоть несколько помирит Новгород с Москвою.
Эту ночь Симеон спал спокойно и отрешенно. Нет, он не полюбил жену, не преодолел своего отвращения к ней, но он смирился сердцем, принял сущее, яко крест, возложенный на рамена своя, который потребно нести до смертного конца. И Евпраксия присмирела, углядев перемену в муже, хотя горькие складки уже не исчезали с ее чела. Быть может – готовилась в монастырь.
Глава 58
Встречу новогородскому архиепископу затеивали торжественную. В Богоявленском монастыре, где готовили гостевые палаты, эконом с келарем сбились с ног. Надо было разместить не только владыку с причтом, но и новогородских бояр, сопровождающих своего архипастыря, который хотя и ехал в гости к митрополиту, но должен был одновременно встретиться с великим князем владимирским, а тут уж и хоромы и снедь должны были соответствовать велелепию встречи и высокому сану встречающих. Бояр, впрочем, порешили разместить в хоромах Вельяминова (Василий Протасьич сам предложил принять у себя новогородских гостей.) Старец Мисаил (в миру – Мишук Федоров) только что воротил с обозом красной рыбы, привезенным аж из Коломны. Из саней вынимали укрытых рогожами устрашающей длины клейменых осетров, закатывали в погреба бочки датской сельди и черной икры из Нижнего, носили связками сушеную и вяленую сиговину, золотых копченых стерлядей. Слуги и послушники, пробегавшие двором по сиреневому в сумерках снегу, невольно воротили носы в сторону обоза, завистливо обоняя приманчивый дух дорогой рыбы.
Старец Мисаил, доправив последнюю кадь, уложив в клеть последний куль сушеных судаков, распорядил распрягать и только тогда прошествовал к себе в келью. За деловым недосугом он из утра еще ничего не ел и теперь мечтал, как, помолясь, неспешно примется за квас с хлебом и луком и за вяленую воблу, захваченную им для себя из обоза.
Однако в келье кто-то был, и, видать, не из монашеского звания: у крыльца стоял оседланный боевой конь. По хозяйственным монастырским делам старцу Мисаилу приходило ежеден иметь дела с мирянами, и это долило порою, лишая покоя и тишины. Он недовольно покосился на лошадь, уже понимая, что ни тихой молитвы, ни, быть может, ужина ему не видать. Конь, когда Мисаил проходил мимо, тихо, призывно ржанул, и старец, услышав его, невольно остоялся, воскликнув: «Серко!» Конь узнал прежнего своего хозяина и потянул мордой, теплыми губами в поисках краюхи хлеба. Мишук огладил морду коня – невольная волна тихой радости подступила к горлу, – посетовав, что нету с собою ржаной корки или сухаря, все еще не понимая, не додумывая, кто у него в дому. Шагнул в темноту сеней, толкнул дверь в келью. Зажженная чужой рукою свеча метнулась на сквозняке, вычертив по стенам и потолку мгновенную узорную тень. За столом, вольно раскинув ноги в остроносых щегольских сапогах, сидел Никита.
– Здравствуй, батя! – весело окликнул он Мишука. Облобызались.
– Нельзя мирскому-то! Монастырь! – тихо снедовольничал отец.
– Да я, думашь, о себе? От Вельяминовых послан, от Василь Протасьича самого! – не стерпев, похвастал Никита. – К келарю! Справа там всякая надобна. Грамотку послал… Ну, а уж тут как батьку не повидать!
Мишук-Мисаил посопел, смолчав, стал снимать дорожный, промороженный на ветру вотол. Пошептал, шевеля губами, молитву.
– Поснидашь со мною! – сказал ворчливо, не спрашивая, скорее утверждая. Все же сын старшой! Воспомнил батьку-то…
Тяжело наклонясь – годы уже круто начали брать свое, – достал хлеб, две луковицы, квас в глиняном кувшине, разломил пополам припасенную воблу. Никита хитровато озрел скудную трапезу, крупно откусил хлеб, с молодою жадностью вгрызся в кусок рыбы. Подзудил:
– Што ж ты, отче, воз красной рыбы привел, не мог себе стерлядку удоволить!
Мишук ел молча, степенно, на шутку сына не отмолвил ничего. Уже обтирая усы и бороду ладонью, попрошал:
– Услюм где-та?
– А, в деревне! Робит! – легко, с чуть заметной небрежностью отозвался Никита. – Звал его в дружину – не хочу, бает, да и весь сказ! Жениться надумал, кажись! Мужичья работа полюби!
– Мужицкой работою не гребуй! – сердито возразил отец. – На ней весь свет стоит! Бояр-то у себя разместит Протасьич?
– Ищо Кобыла хоромы дает! – не вдруг отозвался Никита, пережевывая хлеб. – Сожидают, словно князя какого!
– Архиепископ, почитай, повыше иных князей будет! – отмолвил отец. – Молод ты, Никита, ой, молод! – Мишук покачал головой. Задумался, уставя старые, в сети морщин, покрасневшие от ветра, стужи и долгих бдений ночных, выцветшие очи в груботесаную стену хоромины с большим медным распятием посередине и образом Николая Мирликийского в углу, над глиняной лампадкой. Вздохнул. Спросил, тут же подосадовав, что не сдержал вопроса:
– Матка как?
Никита не заметил промашки отца – монах не должен мыслить об оставленном мире, – отмолвил легко, не думая:
– Чево ей! Митусит да ест поедом ково поближе! Услюм убег, Селька теперича за всех в ответе. Тебя непутем поминат: старый, мол, пес и всяко… Брани – потолоком вылезай, а порты не стираны, сора лишний раз не выметет, опосле Любавы в дом неможно и приятелей созвать ко столу – чисто хлев! Да сам знашь! – Никита беспечно махнул рукою.
– Жениться нать! – отмолвил отец. – Матка стара, дома не одюжит, а от ругани доброй порядни не станет все одно!
Никита прищурил бедовые очи, смолчал. Свадьба все затягивалась, и, кажись, по вине молодца. «Не хочет в хомут! Конь неезженый!» – подумал Мишук с невольной завистливой грустью.
– А ты, батя, видал ево, Калику-то? – спросил, оживясь, Никита. – Каков из себя?
– Единожды! – отмолвил Мишук и приодержался, не зная, как живописать толковее. – Суховатой, легкой такой! Росточком не вышел, вот эдак, по плечо мне… – Он подумал еще, почмокал губами, склонив голову. Повторил:
– Легкой! Радостной: таково-то приятно и глядеть на ево! Да ить узришь! Ноне-то! Уж не минует Протасьева терема никак!
Мишук-Мисаил утупил очи в столешню, представил дом, вечно без толку суетящуюся Катюху… Сына вдруг до боли не захотелось отпускать от себя. И Никита почуял, видно, то же самое. Встал, оглядел тесное жило – чего бы содеять? В келье было нетоплено со вчера дня, и он, сидючи, несколько издрог, почуяв это только теперь. Спросил незаботным, грубоватым голосом, усвоенным им раз и навсегда в молодечной, в холостяжной шайке дружинных кметей:
– Где у тя, родитель, дрова? – Выскочив на крыльцо и почти утонув в сугробе, добрался-таки до поленницы и, только тут нащупав тропку под ногою, легко понес в келью порядочное беремя березовых дров.
Отец все так же сидел, пригорбясь, за столом, уронив тяжелые изработанные руки на столешню, следя, как щеголевато одетый сын ловко сует дрова в черную печную пась, ломает лучину и, подержав пук сосновой щепы над свечой, вздувает огонь.
Скоро яркое пламя выбилось на волю, весело охватив поленья, дым потек тонкою струйкою к потолку, в отодвинутый дымник, и в келье запахло жилым горьковатым духом печного тепла. И вот это простое, что сын затопил печь, вместе с дневною, только теперь в полную силу навалившею усталью (и не надо выходить, дрожа, на холод из нетопленой кельи, нести тяжелые дрова, вздувать огонь) выжало невольные слезы из глаз Мишука. Сын! Какой ни буди… Давеча все поминал второго, Услюма, а тут бедовый Никита нежданно и утешил и обогрел незамысловатою помочью, о которой и сам-то, поди, не помыслил чего иного: холодно, дак почто и не истопить!