В декабре 37-го года меня три раза с перерывом в три-четыре дня возили на допрос в Ленинградский Большой Дом. Ночью, уже после «Интернационала» по радио — мне Батаня разрешала с наушниками до полуночи, уже в кровати слушать музыку, а сама она обычно до двенадцати читала, тоже в кровати — раздался звонок в дверь. Батаня и я сразу стали натягивать халаты. Вскочила и Каля в соседней комнате. Мы тогда ежедневно ожидали, что за ней придут — ведь она была не арестованная жена арестованного. Проснулась и заплакала Наташка. Я пошла к ней, а Каля и Батаня — к двери. Туда же подошла я с Наташкой на руках. Вошел один человек — военный. Он посмотрел на Батаню, Калю, меня и сказал мне: «Поедем» или «пойдем» — я не помню. Никаких бумаг он не предъявлял, а мы не спрашивали и стояли молча, оглушенные, ошарашенные. Тогда он сказал: «Одевайся быстро».
Я отдала Кале Наташку, и она, прижимая ее к себе, вроде как двинулась в их комнату, а я на каких-то чужих, ватных ногах пошла в нашу. Батаня за мной. Военный остался в передней. Егорка спал. Я молча одевалась и не могла попасть ногами в чулки, а Батаня что-то беззвучно шептала и быстро откуда-то доставала и клала на стол новые теплые носки, новые варежки, свой оренбургский платок, новые чулки, рубашку, трусы, трико. Я оделась и, когда совала ноги в валенки, Батаня тихо, но почти обычным своим голосом сказала: «Надень рейтузы. И галоши на валенки». Потом я взяла с вешалки пальто и свою вязаную с помпоном шапочку, но Батаня молча отобрала ее у меня. «Надень мой платок». Я стала неумело его складывать пополам. Платок я надевала впервые. Батаня взяла его у меня, сложила углом и протянула мне. Я как-то его накрутила. Натянула пальто. Батаня достала из шкафа свой маленький саквояж, содержимое его вытряхнула и засунула в него собранное для меня. Потом она протянула мне деньги — пять тридцатирублевых бумажек. Я хотела сунуть их в саквояж, но она сказала: «Положи в лифчик». Потом она сказала: «Ну» и села. Я тоже. Потом она встала. Я механически встала вслед за ней. Она прижала меня к себе. Я вся тряслась с самого начала и никак не могла перестать. Мне казалось, что и она трясется. А может это так отдавалась в ней моя дрожь. Она слегка оттолкнула меня. Мы поцеловались или, верней, я прижалась к ее щеке. Она сказала: «Смотри...» — и не кончила фразу. Я посмотрела в сторону Егоркиной кровати. Мне было больно смотреть на него. Он так и не проснулся. Мы вышли в переднюю. Каля тоже, с Наташкой на руках. Я еще раз оглянулась на Батаню, но она не шевелилась, только строго смотрела на меня. Военный стоял в коридоре. Я вышла к лестнице. Он пошел за мной.
У подъезда стояла легковая машина, в которую мы сели — оба сзади. Все было молча. Молча мы приехали на Литейный и остановились у подъезда, что сбоку, не на самом проспекте. Молча шли по вестибюлю, по лестнице, по коридору. Он шел сзади, чуть подталкивая меня вперед, налево, направо. Я ничего не замечала, кроме резкого света везде; может, он казался таким после темной улицы и от страха, ужаса, гнездящегося где-то в груди, в животе, везде. Военный открыл какую-то дверь, и мы вошли в небольшую комнату. Там сбоку стояли шкафы и, кажется, стулья у одной стены, а у другой — обычный письменный стол, боком прижатый к ней. За столом был человек, обыкновенный, не военный. Тот. который меня привел, подтолкнул меня к столу и ушел. Я стояла. Человек за столом стал очень спокойно говорить. Слов я не помню, сразу не помнила. Но что-то, что вот я сейчас ему быстренько все расскажу, потому что уже ночь и мне надо спать. Он спокойно все время повторял «быстренько» и стал спрашивать, кто к нам приезжал в Москве, в «Люксе», кто редко, а кто часто, с кем папа играл в шахматы, а с кем в биллиард.
Я молчала. Он стал называть какие-то коминтерновские фамилии, вроде как подсказывая или напоминая мне, я запомнила только две — Эрколе и Черномордика. потому что другие были, наверное, не столь знакомы. Потом как-то настойчиво и по многу раз стал называть фамилии, которые я знала всегда, всю жизнь, твердо, как свою: Степу Коршунова, Бронича, Вос-каняна, Мандаляна, Шуру Брейтмана и Алешу Столярова. Имен он не называл — только фамилии и, называя, смотрел в бумагу у себя на столе — как будто читал. Я молчала. Он снова все повторял свои вопросы и как-то постепенно стал называть только Алешу и Шуру. Он спрашивал, когда они были у нас вместе. Называл какую-то дату — праздничную, вроде ноября или мая. Я молчала. Вдруг он вскочил из-за стола и, стоя у противоположной стены (стоящий он был маленький — ниже меня), начал кричать...
Я переложила саквояж из одной руки в другую, потом стала держать его обеими руками перед собой. Я перестала дрожать. Мне было нестерпимо жарко. Меня все давило: валенки, пальто, платок, который лежал под ним горбом. Я почувствовала, что по шее и между грудей у меня течет пот и деньги неприятно колют кожу. И тут я сказала: «Я не знаю ничего, я маленькая.». Тогда он приблизился ко мне и, размахивая перед моим лицом своим листом, заорал:»Маленькая, маленькая, вымахала верста, идиотка, идиотка, идиотка». Эту «идиотку» он еще несколько раз повторил уже спокойней, садясь на свой стул. Потом он рылся в каких-то бумагах, не глядя на меня, довольно долго. Потом сказал: «Вот молчишь, а если бы мы быстренько поговорили, то твоим мамочке и папочке было бы лучше».
Пока он молча сидел за столом, я не испытывала к нему никаких чувств, даже злости. Я устала стоять, и саквояж оттягивал руки, хоть и был нетяжелый. Но когда он сказал «мамочка» и «папочка», я прямо вся взорвалась внутри и готова была броситься на него — бить саквояжем, царапать, кусать зубами. Но тут вошел тот прежний военный и сказал «идем». Мы шли по тому же коридору. Я думала «куда», а еще больше «скорей бы». Мне вдруг ужасно захотелось спать. Мы спустились по лестнице и прошли через какой-то небольшой вестибюль. Кажется, не тот, через который вошли. К двери. Военный сказал: «Иди». Я толкнула дверь и оказалась на улице. И растерялась. Я ждала чего-то другого. Что я останусь там, у них!
Я сразу перешла на другой угол. Посмотрела на дверь, из которой вышла. Вокруг. Город был чужой, темный, пронзительно ветреный, такой, что мокрые волосы на шее под платком и белье сразу стали ледяными. Какой дорогой идти? Их было три: по Литейному и Невскому, по Шпалерной, по Неве. Я выбрала Неву. Через Литейный я почему-то переходила тихо, почти на цыпочках. Он был совершенно пуст — такой длинный, пустой, страшный коридор. Шагом и озираясь, как вор, я дошла до набережной, а когда повернула, то меня охватил еще более сильный, прямо сшибающий с ног ветер. Я сделала несколько шагов озираясь. И побежала. Сначала все еще боясь, но потом страх ушел, и я бежала, бежала. Было скользко, и раза два я упала. Потом опять бежала уже по мостовой. На Марсовом я свернула на Халтурина и там только пошла шагом. Город был пустой — ни милиционеров, ни дворников, ни простых людей — и беззвучный: только мои шаги да ветер. Потом я услышала негромкий шум машины где-то сзади. Ее огни показались в конце улицы. Мне опять стало страшно. Я снова побежала. За мостиком у Лизиной канавки (как она официально называется?) я оглянулась. Машина остановилась посередине улицы. Может, у дома, где когда-то жили Оцупы, куда меня водили в нелюбимую группу? Может, к ним?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});