— Что толку в том, что я нашёл её, если уже потерял? — рычу в ответ.
— Ты не потерял её, это невозможно.
— Не придумывай всякую чушь о том, что она всегда будет в моём сердце. Я не изменился до такой степени, чтобы довольствоваться романтической ностальгией. Я не знаю, что делать с мечтой. На самом деле, необходимость довольствоваться мечтой бесит меня ещё больше.
— Каким бы старым и каким бы романтичным я ни был, я всё ещё юрист, и предпочитаю факты мечтам, мой мальчик. Ты не можешь её потерять, так было бы, если бы Джейн умерла. Но она жива. Она точно жива где-то там, и ты её найдёшь. И тогда ты станешь лучшим адвокатом в мире.
Мои кулаки сжимаются, они словно железные молоты.
— Где-то там? — восклицаю я со злостью человека, у которого связаны руки. — Если «где-то там», о котором ты говоришь, был только Нью-Йорк, он уже стал бы гигантским стогом сена. Но, боюсь, Джейн действительно уехала за пределы города, начала в другом месте, и это уже грёбаный триллион стогов сена!
***
На свободу я выхожу совершенно другим человеком. Я был бы им в любом случае, даже без тюрьмы, но тюрьма с её ритмами, молчанием и злостью так глубоко зарылась в меня прежнего, что я превратился в нечто, имеющее другую форму и суть.
Прежде всего, форма. Не имея возможности плавать или заниматься упражнениями на свежем воздухе, я сосредоточился на тяжестях. Если раньше я был молодым адвокатом в идеальной форме, с несколькими татуировками, спрятанными под сшитыми специально для меня костюмами, то теперь я выгляжу как классический зэк с татуировками на виду, десятью килограммами лишних мышц, львиной гривой, длинной бородой и спортивным костюмом массового производства.
Затем — суть. Моя природная интроверсия превратилась почти в мизантропию. Если я верил, что время заставит меня забыть Джейн, (а я, признаться, надеялся, что так и будет), то вынужден признать, что время ни хрена не помогло. Я не ожидал, что шесть месяцев сотрут мою память и эмоции, но хотя бы сгладят острые углы. Но нет: я постоянно врезаюсь в эти грёбаные края и причиняю себе ещё большую боль, чем раньше.
Но как ни странно, я по-прежнему хочу быть юристом. Я не собираюсь становиться байкером-бунтарём или завсегдатаем худших баров Бронкса. Я стану адвокатом по уголовным делам. Хочу вернуться в залы судебных заседаний, где стирается грязная, жестокая жизнь людей и где судьям вроде Колтона Тру, к сожалению, позволено неиствовать.
И я хочу найти Джейн.
Меня не волнует, что это сложно. Я хочу знать, где она, как живёт, хотя бы это. Я не хочу, чтобы она была моей. Я просто хочу, чтобы с ней всё было в порядке.
Эмери и Джеймс не донесли на меня. Я не знаю, какой расчёт стоит за этим. Они точно не воздержались по доброте душевной. Не то чтобы меня волновало это. Меня реально бесит только то, что Джеймс не умер и, скорее всего, продолжает мучить какую-нибудь другую девушку, попавшую в его лапы.
А вот новость о том, что адвокат Арон Ричмонд выбил всё дерьмо из адвокатов другой стороны и получил шесть месяцев за неуважение к суду, просочилась и распространилась повсюду. Мне всё равно, что думают люди. Полагаю, у многих будет такое же мнение, как у моего отца, кто продолжает верить, что у него сумасшедший сын, а отец страдает слабоумием. Но я уверен, что найдётся ещё немало тех, кто, выражаясь фразой моего деда, захочет вручить мне медаль за отвагу.
Конечно, швейцар и охранник дома, где я живу, выглядят очень озадаченными. Они проводили уважаемого джентльмена, похожего на герцога, и сейчас встречают какого-то пирата-викинга с бородой, превосходящей бороду дровосека.
Оба смотрят на меня с откровенным шоком, после минутного колебания, когда почти блокируют меня, словно я незнакомец, пытающийся пробраться внутрь.
Поднимаюсь в пентхаус, где нахожу идеальный порядок. Служба уборки продолжала работать даже в моё отсутствие. Я балую себя джентльменской роскошью: горячей ванной, которая длится не менее часа. Затем бреюсь — не настолько, чтобы снова стать безволосым, как в юности, но достаточно, чтобы снова увидеть своё лицо. Кажется, что контуры стали жёстче. Кажется, у меня больше морщин. Мне кажется, что прошло больше шести месяцев. Это невозможно. Невозможно так сильно измениться за шесть месяцев. Мне хочется, чтобы кто-нибудь успокоил меня, поклялся, что время не бежало в три раза быстрее, что я не сбился со счёта и не оставил больше кусочков себя по пути.
Только тогда я захожу в спальню.
Огромная картина, изображающая танцевальный класс в современном ключе, занимает и сжимает пространство. Несколько месяцев она находилась в галерее, хотя и не выставлялась на всеобщее обозрение. Я попросил Дит доставить картину сюда к моему возвращению. Я попросил поставить в мою спальню, чтобы полотно не оказалось передо мной сразу же. Чтобы предвкусить ожидание и боль.
И на самом деле боль пришла сразу после ожидания.
Видеть её чертовски больно, но эта боль особая, такую испытывает несчастная дворняга, закиданная камнями, старая и больная.
Джейн с оторванными крыльями. Выпуклые лопатки. Кровь на перьях. Представление о ней такой не просто разбивает мне сердце. Это убивает моё сердце.
Как она сейчас?
Где находится?
Выросли ли у неё крылья?
Научилась ли она снова летать, танцевать, жить?
Думает ли она иногда обо мне?
Звонок внутреннего телефона прерывает эти грустные размышления.
Портье сообщает, что посыльный несёт мне пакет.
— Вам просила передать молодая леди, когда… э-э… когда вы вернётесь из…. того места.
— Молодая леди? Какая молодая леди? — Мой голос становится хриплым, полным предвкушения.
— Та, что навещала вас пару раз в прошлом. Она приезжала сюда несколько месяцев назад и оставила для вас пакет. Я пропустил его через металлодетектор, кажется, в нём нет ничего опасного. Молодая женщина была вашей гостьей, так что я не считаю, что нарушил какие-то правила, оставив у себя этот предмет, и…
Моё сердце собирается по кусочкам, когда я приказываю ему:
— Немедленно доставьте мне эту чёртову штуку, что бы это ни было!
***
В упаковке два предмета.
Картина.
Письмо.
Картина, очевидно, написана Томасом Муром, стиль его. На картине изображена Джейн. Она согласилась написать свой портрет.
Поначалу то, что она позировала ему, вызывает яростную ревность. Когда появилась эта картина? Было ли что-то между ними? Дит не знала или скрыла от меня?
Потом я сосредотачиваюсь на портрете, и для всего остального не остаётся места, кроме неё, — Джейн, — сожаления, что пожирает меня, потребности, поглощающей сожаление, и любви, которой я не ожидал.
Томас изобразил Джейн в виде балерины, и это снова грызёт мою печень, потому что я понимаю, — она рассказала ему о себе, возможно, сказала, что узнала себя в раненой танцовщице на другой картине.
Только эта танцовщица торжествует.
Маленькая, хрупкая, стройная, с глазами, волосами и губами Джейн. На ней фиолетовое платье-пачка, которая не пачка, а очень странное нечто среднее между стальными доспехами и платьем из листьев. Джейн не танцует, у неё нет типичной позы балерины, несмотря на пуанты.
За её спиной можно различить очертания трона. Не изящного кресла, а царского трона с золотом и пунцовой обивкой. Непонятно, сидит ли Джейн или собирается встать: она слегка наклонилась вперёд, словно хочет заглянуть за пределы холста, в мир зрителя, в реальное пространство, что окружает, нарисованное на картине.
За её спиной красиво раскинулись два крыла, но не израненные, а упругие и стремительные. Кажется, будто они шевелятся, а одно пёрышко вырвалось и сейчас приземлится у меня на полу. Она улыбается, Джейн с портрета, улыбается так чувственно, что непривычный к такой плотской, такой физической ревности, в мою печень снова вонзаются когти.
Тут же вскрываю конверт и обнаруживаю внутри два листа, написанные от руки. Я читаю, и сердце бьётся так, словно я не мужчина, только что вышедший из тюрьмы и похожий на дикого зверя, а хрупкий мальчишка.