Профессор посмотрел ему вслед и вдруг, повинуясь душевному порыву, повернулся к храму, поднимая руку для крестного знамения. Рука так и застыла на полдороге – с куполов на Мендина оскалились ярким золотом толстенькие, какие-то ювелирно-гламурные сердца, вознесённые на тонких серебряных спицах высоко в небо.
Он охнул и побрёл прочь, а в голове стучало: «Боже, Боже…»
* * *
«Мой дом – моя крепость. По крайней мере, я верю в это.
Хочу верить.
Пытаюсь…
Здесь всё – мебель, обои, портьеры, даже дверные ручки – устроено по моему вкусу. Я люблю тёмную полировку, абажуры с кистями, бронзу в обиходе и растительные орнаменты. В своё время я не поскупился на обустройство жилища.
Своё время… Моё? Да, наверное, то время и было по-настоящему моим, хотя мне-то тогда как раз казалось, что я ненавижу его.
Но я жил! Жил в полную силу. Кафедра, лекции, семинары, лаборатория, симпозиумы и конференции. Деньги, чёрт возьми! А ещё семья: дети, жена. И наш кружок, конечно. Обсуждения, споры, полночные бдения, дискурсы, диспуты…
Всё прошло. Всё кончилось. Нет, даже не так: всё рухнуло. Остался запах пыли, тишина, тёмные квадраты на обоях там, где раньше стояли стеллажи с аквариумами, чёрствый хлеб и дешёвый травяной чай. Пенсия. Старость. Закат отгорел, наступили сумерки жизни.
И ещё остался ОН в круглой тридцатилитровой банке аквариума. Соломинка, за которую хватается утопающий… Да чего там – утонувший!
Утонувший во времени…
Я стою у окна. Ночь темна. Улица, фонарь, аптека. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? В старости начитанность становится проклятием, хочешь – не хочешь, а думаешь цитатами: тысячи прочитанных книг теснятся у тебя в голове.
Зачем я жил? Для чего? Мне мучительно больно. Нет, не за бесцельно прожитые годы. Остались научные работы. Есть дети и внуки, хотя я и вижу их очень редко – всё же до Америки далеко даже по меркам нашего футуристического века.
Мне больно изнутри. Монстр пожирает меня. Это странно, это ирреально, но это так. Он где-то там, за стенами с „ласточкиными хвостами“, за заборами и тонированными окнами особняков, в дорогих лимузинах, в мягких креслах личных самолётов – и во мне. Наверное, это оттого, что и я тоже приложил руку к его появлению.
Вначале мы ничего не поняли…
Нет, пожалуй, начать нужно с другого. Наш кружок самозародился ещё на излёте Оттепели. Что мы, молодые, весёлые, хмельные не столько от вина, сколько от времени, делали в ту пору? Пели, пили, говорили… „Вы слышите, грохочут сапоги?“ Первым испытанием оказалась весна шестьдесят восьмого. Нам, как в античной пьесе, было сказано: „Ite, missa est“, „идите, всё кончено“.
„О доколе, доколе, и не здесь, а везде будут Клодтовы кони подчиняться узде? И всё так же, не проще, век наш пробует нас. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?!“ – устами Галича вопрошало время. Кто-то смог. Мы – нет.
Мы, чего греха таить, зажали по карманам огромные кукиши, но так и остались дома. Солженицын под копирку, треск в динамике „Спидолы“, кухня как оазис свободомыслия – и разговоры до утра.
Время сломало нас об колено, и вот такие, переломленные, мы жили. А те, кто правил нами, не понимали, что нельзя опираться на сломанное…
Ах, как мы радовались в девяносто первом! Какие синие птицы парили над нашими головами! Это была наша победа, наш праздник. Но другие усадили победу в серебристый „Мерседес“ и смело полезли ей под юбку, едва клацнувшая дверца отсекла восторженную толпу.
Однако мы выжили и тогда. Горечь разочарования, оскомина ненависти – с этим тоже можно жить. Мы приспособились, а некоторые – так даже и весьма неплохо устроились.
Вновь наш кружок, поседевший, поредевший, начал собираться, когда над страной замаячили, как нам тогда казалось, старые, жуткие тени. И мы опять говорили. И мы писали. И нас даже публиковали.
Так что в монстре, который пожирает нынешнее время, есть и капелька нашей крови. Мы взрастили, выкормили его, убоявшись, что опять наступила эпоха, когда перед нами встанет вопрос: „Можешь выйти на площадь?“
„Это компрадорское государство!“ – яростно кричал Толик Длукер. „КГБ не может породить ничего светлого!“ – вторила ему Эллочка Бахтина. „Возврат к монополии одной партии на власть – это конец всему!“ – веско заявлял Вадик Симонян. „Имперские амбиции гибельны для России!“ – уверенно резал Эдик Гальперовский.
Мы не сомневались – стоит только демократически решить проблему преемственности власти, и всё: Россия воспрянет ото сна, птица-тройка наконец-то свернёт с грязных просёлков на столбовую дорогу и помчится в будущее, которое обязательно, непременно окажется лучше настоящего…
О, какими же мы оказались слепцами! Куда там Гомеру, Мильтону и Паниковскому… Пока мы тут воевали с ветряными мельницами, порождёнными нашими же фобиями, где-то – да собственно говоря, известно где! – уже был написан сценарий, проведён кастинг, и деньги легли на счета исполнителей главных ролей.
А началось всё безобидно и даже весело.
Второй Московский Всемирный фестиваль фолк-музыки. На площадях столицы били тамтамы и выли трембиты. Радостная молодежь отплясывала в свете прожекторов, и тысячи разноцветных воздушных шариков кружились над Москвой, сливаясь в фантастическую какофонию цвета. Эллочка сказала тогда: „Как будто радугу взяли – и перемешали“. Радугу… Она как в воду глядела!
Никто не заметил их появления. Но как-то вдруг, неожиданно, все площади и центральные улицы оказались запружены толпами юнцов и юниц. Бедновато одетые, лохматые (уже, уже тогда они отпускали волосы!) подростки потеснили танцующих мажоров, плотной массой окружая сценические площадки, на которых по-прежнему грохотали туземные барабаны.
Финальный концерт фестиваля состоялся, как водится, на Красной площади. Вип-трибуны, места для иностранных гостей, оцепление, огромная эстрада, зиккурат Мавзолея – и пирамиды колонок вокруг…
Президент появился перед самым началом, и сотни телекамер десятков телекомпаний показали, как он, улыбчивый, подтянутый, своей знаменитой спортивной походочкой идет по брусчатке. Никто не подумал тогда, что это сигнал, casus belli для посвящённых.
Тут всё и случилось: орды лохматых подростков смяли заслоны и с двух сторон – с Манежной и с Васильевского спуска – потекли на Красную площадь. Возникла сумятица. Милиция попыталась было навести порядок, но куда там…
Снова грянули тамтамы, взвыли трембиты, развернулись укрытые до поры под полами курток белые знамена с семицветной радугой, и над центром Москвы загремело в прямом эфире, запульсировало в такт африканским ритмам одно слово, обращённое к одному же человеку: „У-хо-ди! У-хо-ди!! У-хо-ди!!!“
И сотни камер снимали это, и десятки компаний передавали это. Мир вздрогнул и затаил дыхание. Мир понял: на его глазах творится История…
Президента спешно эвакуировали. В Москву двинулись колонны армейских грузовиков с бойцами дивизии имени Дзержинского, а в Таманской и Кантемировской дивизиях грели моторы БМП и танки.
Столичный ОМОН стянули к зданию Манежа. На Октябрьской площади в авральном порядке формировались бригады добровольцев – бить лохмачей. Но потоптавшись у постамента памятника вождю мирового пролетариата, волонтёры посчитали за благо тихо ретироваться, лишь отдельные группы крепких парней с бритыми затылками шныряли по переулкам в центре города, пытаясь спровоцировать столкновения между митингующими лохмачами и милицией.
Первая ночь на „Радужном майдане“, как тут же окрестили Красную площадь, прошла относительно спокойно. Утром президент выступил с обращением к гражданам России. Он говорил правильные и понятные вещи: про порядок и конституцию, про демократию и законность, про недопустимость использовать молодежь в политических целях, и так далее. А над Москвой всё гремело: „У-хо-ди! У-хо-ди!! У-хо-ди!!!“, и даже рокот барражирующих в синем весеннем небе „Ночных охотников“ не мог заглушить этот рефрен. Наверное, если бы в Кремле нашёлся кто-то, кто отдал бы приказ применить силу, „радужная революция“ на этом и закончилась бы. Но решили иначе: ничего не предпринимать, мол, молодежь – наше богатство, пошумят-постучат, да и разойдутся.