Шел-шел, уже и притомился, и тут, чую, худо мне. Сперва мурашки по спине пошли, а потом и вовсе уши позакладывало, ровно я в омут нырнул. Обернулся — и ноги к земле приросли.
Тянется что-то из темноты, длинное такое, страшное. Я со страху двинуться не могу, а оно все ближе, быстро так, тихо, — прямо сон худой! Серое такое, безголовое, сверху блестит, а впереди два крюка огромадных торчат. Подбежало — а я ни рукой, ни ногой! — и подниматься стало. Растет надо мной и растет, крюками в потолок вцепилось; брюхо белесое, мятое и ноги обозначились. Много ног — конца ему нет. И тут из брюха, из складки какой-то, вдруг рука вылезла. Ну, не совсем рука, а так, вроде, — не до того мне было, потому как вижу: блестит в ней что-то. И сам уж не знаю с чего, а только понял я, что это конец мне пришел. Подкосились у меня ноги, как стоял так и сел, и глаза со страху закрыл. Сижу и даже как-то не очень страшно, просто жду, когда оно меня убивать станет. Вдруг чую: схватило меня что-то холодное за плечи, вверх потянуло. Открыл глаза, а это оно меня поднимает. Ну встал. Ноги не держат, трясет всего, а молчу. «Что кричать? — думаю. — Сам полез, сам и получай».
Тут оно меня дернуло, на спину закинуло и дальше понеслось. А я ни обрадоваться не успел, ни испугаться. Накрыло меня черным, а как опамятовался, то лежал я на камне, и никого вокруг меня не было.
Лежу, шелохнуться боюсь, сердце в горле мотается. «Хоть бы не вернулось, — думаю, а сам знаю: воротится, не зря оно меня сюда приволокло. И вот диво: боюсь, а хочу, чтоб воротилось! Нет, — думаю, — тогда оно меня помиловало, и теперь не обидит!»
С тем и заснул, а проснулся оттого, что уши заболели. Тьма — глаз выколи, ничего не слыхать, а чую — рядом оно. И опять до того мне страшно стало, даже про ножик я свой вспомнил, что в сумке. Ну, тут застыдился, даже страх малость прошел — как так: с ножом на живое? Я и от стада-то одним голосом зверей отгонял, есть у меня такой дар, что живое меня слушается. Я через то и в пастухи пошел.
Пошарил по себе, сумку нашел — на месте она, родимая. И гнилушечки мои тут — как сумку открыл, так и засветились. Вынул одну, огляделся. Стен не видать, крыши тоже, а знать, невысоко она, потому как чудище торчком стоит — за верх цепляется. Стоит и глядит на меня, глаз у него нет, а глядит. Ну до того тошно! Будь глаза, я бы хоть что-то понял, а тут никак не угадаешь чего ему от меня надо! И еще почудилось мне, что другое оно, не то, что меня сюда притащило. Вроде и такое же, а другое.
Тут я и стал ему говорить, в голос, чтоб себя слышать — так у меня лучше выходит, — какое оно большое, а я, мол, маленький, несмышленый. Что в Колодец я заради интересу залез, только чтоб глянуть. А коль нельзя, то пусть не гневаются, не знал ведь я.
Говорю и чую: не слышит оно меня. Ну хуже деревенских — голоса и то и не слышит! И хоть бы само что молвило — стоит и глядит!
Постояло так, опустилось и пропало, только брякнуло за ним. Заперли! Ну что делать?
Встал и давай осматриваться. Домок-то ни мал, ни велик: шагов десять в длину, семь в ширину, вроде как яйцо. Стены все в штуках каких-то чудных: кои блестят, кои черные, а кои навроде камушков прозрачных, что в Ленивом ручье попадаются. Хотел тронуть, да не насмелился: еще прогневаю их. Верх и впрямь невысок — на цыпочки встать, так дотянешься, и дырчатый весь. Это — чтоб крюками за него цепляться сподручней. И ни дверцы, ни окошечка, ни просвета малого, а дышать легко, только дух какой-то чужой, жуткий.
И от духу того, от теми навалилась тут на меня горькая тоска. Что ж оно: хоть бы слово молвило, хоть бы знак какой сделало! Хоть худое слово бы, а то поглядело и ушло, и дверь за собой затворило! Неужто мне теперь солнышка не видеть, век во тьме вековать? А там, на воле, травы пахнут, птички поют, облака по небу тянутся. А аврушек моих ласковых небось Втил пасет одноухий. Не накормит он их толком, не напоит, со сладкой травы на соленую не погонит, потому как глухой он, как все деревенские. А домик-то наш пустой стоит, и огород бабкин не полит. Ой бабушка моя родная, бабулечка моя, да зачем ты меня бросила? Худо ль нам было вдвоем: жили-поживали, на долю не плакались! Ой да я б тебя, бабуленька, на руках носил, от ветра ли, от дождичка прятал бы, слова поперек не молвил бы, только не оставляла б ты меня одного-одинешенького! Гонят нынче все меня, обижают, никто на свете мне не рад! Одна ты у меня была, да и то бросила, отворотилася. Ой не видать мне теперь солнышка светлого, по травушке не ходить! Помирать мне теперь в темнице каменной!
Наревелся, аж голова разболелась, а вроде полегчало. Да и то, вспомнил я, как бабка упреждала. Коль знают наверху про ползучих, знать выбрался кто-то отсюда, рассказал. Он сумел, так может и я сумею? Тут мне и есть захотелось. Пара лепешек у меня была, сам испек на дорогу, ну, отломил кусочек, воды из фляжки глотнул — и навалился на меня вдруг тяжкий сон. Сам уж не знаю с чего, только спал я потом беспробудно, может, день, а может, и два. Это я потому знаю, что как проснулся, лепешки-то мои закаменели, а вода припахивать стала. И еще мерещилось мне сквозь сон, что трогают меня, тормошат, но только шевельнусь — крепче прежнего засыпаю.
Ну, а дальше и вспомнить нечего: ни дня, ни ночи, ни свету, ни радости. Я уж и чудищу-то, как родному, радовался: встанет торчком и молчит, а все не один. Я его помалу и понимать начал. Ну, не так, как зверье, а все-таки получше, чем людей. Я ведь как зверя понять хочу, поверить должен, что я такой, как он. И шерсть на мне такая, и лапы такие, и хвост такой. Вот и теперь, торчит оно рядом, а я глаза закрою и думаю себе: «Вот я, по правде, какой. Длинный, серый весь, и спина у меня костяная, и глаз у меня нет, и руки я в себе прячу». И вот доходит до меня мало-помалу, как это свету сроду не видеть, и не ведать, что оно такое. И еще чую: есть у меня заместо глаз что-то невидимое, что впереди летит. Наткнется на стенку — воротится, — я эту стенку и увижу. И себя ровно вижу со стороны, какой я нескладный, несуразный, весь торчком. И руки у меня две, и ног маловато, и наверху все время что-то шевелится.
Ладно, коль так, стал я ему знаками показывать. Как раз у меня вода кончилась — я уж и так тянул, по самой малости пил, а оно чем меньше пьешь, тем больше думаешь. А кончилась — и вовсе невмоготу: грудь печет, губы трескаются, а в голове одна вода. Только и слышно, как плещет.
Я уж и так, и так: и фляжку покажу, и рот раскрою. Чего только не изображал, а потом лег и не шевелюсь, потому как мочи нет. Ну, оно то ли поняло, а может, само догадалось, только чую — тормошит. Руку протянул, а там посудина с водой.
Ну, тут я ободрился малость. «Чего горевать? — думаю. — Может, поймет оно меня, выпустит на волю-то. Ничего уж больше мне не надобно, мне б на солнышко только глянуть, а там хоть помирай». А потом и сам вижу: неладно со мной. Вовсе слабый стал, лежу и лежу, головы не поднять. Оно уж мне и еду стало таскать — невесть что, а так даже не очень противно. Ни еды не хочу, ни питья, ни разговору. Даже на волю больше не хочу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});