Если их и вправду было целых десять. Цицерон не был уверен, что способен насчитать так много.
К слову о первых опытах. Всего за полтора месяца до этой церемонии Цицерон впервые в жизни приобщился к оральному сексу между мужчинами. Это чудо свершилось лишь однажды, в полнейшей тайне, в условиях взаимной анонимности, но, несмотря на это, Цицерон не сомневался, что эта тайна написана у него на лице, что она так же очевидна, как и чернота его кожи, так же бросается в глаза, как и яркие лихорадочные пятна, которыми волчанка разукрасила щеки его матери. Поэтому отчасти он сам был солидарен с отцом – глядел на сцену глазами Дугласа Лукинса и тоже испытывал отвращение, видя, каким человеком внезапно и бесповоротно он сделался: человеком, который не только хотел того, чего хотел, но и готов был идти на риск для исполнения своих желаний. Впрочем, гораздо сильнее он ощущал подспудное этическое оправдание своих влечений, испытывал эйфорию и чувство собственной правоты, и в этот самый миг воспарял в вольные выси с этой трибуны в танцевальном зале Содружества, забывая о времени и пространстве (забегая далеко вперед, за те два первых девственных и полных страха года в Принстоне, в течение которых он ни разу не держал в руках ничьего члена, кроме своего собственного), уносясь в будущее, где и в помине не будет никакой цензуры со стороны стареющего полицейского.
Неси свою любовь, как небо.
А между тем Роза Циммер сидела в дальнем конце зала и посылала ему лучи своей радости, поднималась со стула, выкрикивая поздравления вместе с чернокожими, источая ничем не разбавленную гордость, как будто это она лично воздвигла пирамидальную трибуну, собственноручно выковала ее с помощью серпа с молотом, как будто именно она собственными зубами сорвала все цветы, которые оказались в этом зале, как будто она подписала декларацию и освободила рабов.
* * *
Когда стихли скрип стульев и шарканье, с которыми последние беглецы покинули аудиторию, Цицерон опять очутился там, куда вовсе не хотел попадать снова: в океане, вместе с Серджиусом Гоганом. Он мог винить лишь самого себя за то, что пригласил его поприсутствовать при взрыве почти трехсотфунтовой афро-американской нейтронной бомбы. Даже в удачные дни “клиентура” Цицерона гуськом выходила из аудитории, притихнув, будто на похоронах, – так что аплодисментов он в любом случае не ждал. Странная штука это преподавательское искусство, это таинственное действо, лежащее в основе всего бюрократического механизма учебных планов и комитетов: преподаватель должен полностью раскрыться, обнажиться перед студентами, расшевелить их и заставить вступить в трясину его мышления – его, что называется, “педагогики”. Двери коллег располагались вдоль факультетского коридора, будто церкви, соперничающие между собой за паству, на какой-нибудь “Главной улице”: у каждого имелись свои особенные, не похожие на чужие, ритуальные методы и оккультные истоки. Однако студенты, входя в эти “церкви”, вели себя отнюдь не как прихожане. Скорее как покупатели в торговом центре, присматривающие товар получше.
Однако сегодняшний день никак нельзя было отнести к удачным. Да, основной принцип поведения в старших классах – не отрывать задницы от стула – оказался живуч и сработал, если не считать тех студенток, которые ушли сразу же. И да, несколько человек даже раскрыли рты. Цицерон с трудом слушал их потуги вывернуть наружу полупустые карманы своих обид. Чаще всего речь шла о заурядных ссорах при разводе родителей, об узаконивании поздних братьев или сестер, о приступах раздражительности, вызванных менопаузой, – о том, что они замечали, бросая украдкой взгляды из-за своих привычных шор. Банальность их рассказов лишь давала Цицерону понять, насколько банальны его собственные обиды – в том виде, в котором он их изложил. И к тому же насколько они оторваны от исторической надстройки. Контекст – всегда важен контекст! Не стоило предлагать этой багинстокской молодежи прилюдно полировать свои затаенные травмы, прежде чем они прочитают тысячу страниц, да нет, какое там, десять тысяч – “Другую страну”, “Тысяча плато: капитализм и шизофрения”, “Человеческое, слишком человеческое”, Джейн Баулз, Лорен Берлант и Октавию Батлер, – тексты, до которых, согласно учебному плану Цицеронова семинара на тему “Отвращение и близость”, оставалось еще несколько месяцев. Сюда же можно отнести еще множество текстов, которые не влезут ни в один учебный план. Не следовало подталкивать их к такому любованию собственной персоной: он допустил ошибку, подав им свой сомнительный пример. Цицероновы обиды не значили ровным счетом ничего ни для кого, кроме него самого. Желая произвести взрыв в их сознании, на деле он взорвал самого себя, оставаясь за прозрачным предохранительным щитом, и оплавился, рассыпался в шлак, а они, наблюдатели, остались при этом целыми и невредимыми. Если он был нейтронной бомбой, то они устояли, как здания. С таким же успехом Цицерон мог бы предстать перед ними расхристанным и выставить напоказ голый живот и член. Подумать только, какой номер на этот раз Лукинс выкинул. Вот уж чего не ждали, просто поверить невозможно!
– Можно пригласить вас на завтрак?
Теперь раскрыл рот неназванный контекст сегодняшнего утра. Роза велела Цицерону просветить Серджиуса. Ну вот, он и притащил его на свой урок. У Цицерона на кончике языка вертелось уже множество колких ответов, но, поскольку злость мгновенно улетучилась, он просто поленился выбрать и произнести вслух хотя бы один из них. А вот позавтракать ему хотелось, очень хотелось, пускай даже с Серджиусом. От выпитого в огромном количестве кофе кровь в жилах еще бурлила, а вот в желудке уже ощущалась холодноватая пустота.
– А времени до самолета достаточно?
– Полно.
Сигнал воздушной тревоги. До аэропорта в Портленде три часа езды, а Серджиусу еще нужно возвращать арендованную машину. Цицерону, конечно, хотелось позавтракать, но еще ему хотелось, чтобы этот шут гороховый поскорее убрался из города, убрался вообще из этого штата.
Серджиус, надо отдать ему должное, уловил вопросительную нотку в молчании Цицерона.
– Я перерегистрировался на более поздний рейс – на сегодня, но попозже. Когда прочел вашу записку.
Да, не надо было звать Серджиуса на этот семинар – снова Цицерон дал промах. Ну, или не Цицерон, а Роза.
– Ну, хорошо, – сказал Цицерон. – Давай позавтракаем.
– Вам нравится “Лирическая баллада”? Можно туда сходить.
Цицерон снова удивленно вскинул бровь.
– А кто рассказал тебе про “Лирическую балладу”?
Эта маленькая кондитерская была чем-то вроде потайного профессорского уголка и находилась на задах единственного в Камбоу магазина редкой книги. Трудно было найти более укромное и удачно расположенное место, защищенное как от типичных горожан Камбоу, не имеющих отношения к университету, так и от студенческой публики двадцать первого века.
– Ну, просто вчера я подружился с одной девушкой. И она назвала мне это место.
– Значит, ты не терял время зря в “Сетях Посейдона”?
Серджиус отрицательно мотнул головой.
– Нет, мы в другом месте познакомились. Пойдемте, покажу.
Они прошли мимо припаркованной машины Цицерона, причем Серджиус открыто гордился тем, как хорошо он освоился и с пешеходными дорожками кампуса, и с расположением улиц и переулков, примыкавших к университетской части крошечного центра Камбоу. Этим, а также тем, что успел обзавестись загадочной “приятельницей”, сын Мирьям впервые чем-то напомнил Цицерону свою мать – заядлую фанатку и знатока Макдугал-стрит. Цицерон даже ощутил легкий приступ паники – словно он совершил непоправимую ошибку, отпустив вчера вечером Серджиуса гулять по городу одного. Этот город слишком мал для нас обоих.
Однако, чего бы ни испугался Цицерон, он никак не мог предугадать того, что увидит. “Оккупай Камбоу” – в чистом виде. На газоне перед зданием мэрии – удачнее места и не выбрать – стояли три небольшие палатки, карточный стол с кипой листовок, пончиковый автомат “Данкин доунатс” и несколько плакатов на подпорках, осуждавших бюджет Пентагона и финансовые махинации столпов Мамоны. Поскольку это лагерное движение уже превратилось из мимолетной диковины во вполне привычную чепуху, в какую-то сверхосторожную политическую фикцию, Цицерон не сомневался, что его низкую оценку разделяет большинство.
Сегодня, ясным и погожим утром, этот маленький уличный театр опекали, чередуясь, трое-четверо пенсионеров с подстриженными седыми бородками, во флисовых куртках, – старые леваки, которые, если бы не тусовались здесь, то, наверное, сидели бы дома и строчили письма в “Таймс”, письма, которым никогда не суждено было попасть в печать. А вот обитатели палаток оказались помоложе и попроворнее: это была парочка молодых автостопщиков потрепанного вида, с бородками потемнее и погуще (они уткнулись в украшенные наклейками со скейтбордами ноутбуки, присосавшись к общественному вай-фаю мэрии), и девушка – или женщина? – в полосатых колготках, шортах из обрезанных джинсов и грязной майке-безрукавке. Она сидела, скрестив ноги, и держала акустическую гитару с точно такой же наклейкой, как те, что красовались на крышках ноутбуков. А из-под ее караульной кепки выглядывали светлые, толстые, неаппетитные дреды. Именно эти дреды убедили Цицерона в том, что раньше он никогда не видел эту девицу.