смерти автора. Я получил один экземпляр с коротким, написанным от руки письмом дочери покойного. Он оставил ей такое распоряжение — значит, помнил обо мне.
Я долго промучился с ответным благодарственным посланием — как ни с одним письмом в жизни — и в конце концов не отправил его. Книжку тоже не смог осилить. Франек куда лучше говорил, чем писал. Однако я очень дорожил ею. Она всегда стояла на почетном, видном месте. Но потом пропала в чужих руках, и один из страшнейших скандалов, какие у меня были с Тадеком, начался именно с того, что он дал книгу Франтишека кому-то из товарищей для подготовки к вступительным экзаменам, не записал кому и потерял след. Я на редкость взбеленился. Поначалу парнишка даже поджал хвост, попытался извиняться, обещал, что еще попробует найти, и так далее. Но я не мог сдержать злости и потока ругательств, и он наконец перестал каяться и словно с цепи сорвался. Подскочил ко мне, весь затрясся.
— В чем дело? — спрашивал. — Эдакое сокровище, а не разрезано и половины страниц. К чему тебе это? Диссертацию хочешь писать? Не знал, что тебя терзает такая жажда знаний.
Я не унимался, а он убежал из дому на всю ночь, как в давние времена.
Когда вернулся, нам обоим стало неловко. Меня мучил стыд. Я попросил прощения. Потом, как обычно, мы делали вид, словно ничего не случилось. Тадек сбегал в кино за билетами, картины не помню. Собственно, я не имел никакого права так на него злиться. Он от меня о том деле ничего не слышал. Понятия не имел, почему мне дорог этот скверно сброшюрованный и крайне небрежно набранный экземпляр узкоспециального исследования (о развитии польской радикально-общественной мысли 1832—1861 годов после поражения ноябрьского восстания), из предисловия к которому, впрочем, следовало, что в книге преимущественно развивается тема, разработанная автором еще в тридцатых годах, в его кандидатской диссертации.
Несмотря на то что мы поладили, меня мучил стыд. Тадек сказал правду: больше половины книги осталось не разрезано, а разрезанные страницы, которых никто не касался, сохраняли девственную чистоту. Он был вправе считать, что брошюра мне ни к чему. Ведь я не рассказывал ему о ней до нашей стычки. Да и потом, хоть он пытался вынюхивать и выспрашивать, об очень многом умолчал. Слишком глубок был тот колодец, в который бы нам пришлось заглядывать. Тем более что я сам не ведал причин, ради которых дочь Франтишека послала мне экземпляр: хотел ли Франтишек дать знак, что даже в последние минуты помнит обо мне и о настоящем конце нашей короткой войны, или же это был попросту любезный жест великого человека, сделанный, правда, поздновато, но не слишком поздно.
Я верю в принципе в добрые намерения Франека. Но должен признаться, что в сокрытии того дела от Тадеуша виноват я один! Я не заставлял себя долго упрашивать, если ему хотелось услышать даже о самых тяжелых передрягах на море, о «Death gap», о конвоях с Мальты до Суэца, о том, как вкалывал на «Белой звезде» или «Клеопатре». Он узнал от меня о многих вещах. Поводов было предостаточно. За десять совместно прожитых нами лет Тадек узнал о всех моих четырех войнах, о смерти Собика, о боях на Буге, о косинерах Оксивья и последних днях испанской трагедии. Даже о моих женщинах: я решил объяснить парню, что надо уметь их любить, поскольку иначе не стоит с ними спать.
Иногда я говорил ему больше, чем он мог понять и запомнить, ибо, признаюсь, частенько думал и мечтал, что пробудится в нем способность описывать жизнь людей. Я питал и лелеял в душе такую надежду. Поскольку хотя и перепробовал много профессий — причем лучше всего освоил ремесло моряка, прекрасное и полезное, — тем не менее сильнее всего (особенно во второй половине своей жизни) полюбил типографское дело, труд, увековечивающий слова, события, человеческие мысли и судьбы. Скажу больше. Скажу, что мне остались лишь две радости — общение с вечной и умиротворенной природой чистым погожим днем, а также встреча с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и подробно повествует о человеческом житье-бытье: прежнем, нынешнем и каким быть должно.
Теперь знаю, что ошибся. Тадек выбрал себе работу, в которой я не разбираюсь, и выбрал женщину, которая меня недолюбливает, и теперь мы довольно далеки друг от друга. Но прежде у меня было какое-то право надеяться, что все то, о чем я ему так упорно рассказываю, он хоть отчасти сумеет повторить другим: какой была и какой могла стать моя жизнь. Я рассказывал о ней Тадеку очень много и только трех историй не выставлял перед юными его очами: смерти Френсиса, праздника в долине Киапу и того периода, когда встречался с Цезарем, Франтишеком и еще одним человеком, оказавшимся на моем пути в марте и апреле пятьдесят третьего года.
Относительно последнего дела (пятидесятых годов) я советовался с Шимонеком. Он говорил: нет. Упрямо и убежденно повторял: не надо, не следует. И он вкусил от горечи и тревоги тех лет: не отрекся от дружбы со мной, на какое-то время лишился партийного билета и, наконец, даже работы. Рассказал он мне об этом в нескольких словах. Потом долго слушал мою исповедь, молча и внешне спокойно. Повторить все это Тадеку я смог бы лишь через много лет. Дело было пересмотрено и предано огласке, поддающиеся исправлению ошибки исправлены. Этого достаточно, сказал мне Шимонек, когда я советовался с ним, стоит ли знакомить Тадека и с этим фрагментом моей биографии? Я послушался его с явным облегчением. И в сущности, по той причине внял совету Теофиля, что самому хотелось поступить именно так: умолчать, предать забвению.
Быть может, мы оба ошиблись. Сам Тадек сказал нам по этому поводу несколько слов, на которые мы с Теофилем не нашли ответа. Началось с глупости, с явной чепухи. Было это после каникул, когда Тадек, студент второго или третьего курса, достиг наконец своей мечты: получил проигрыватель и комплект неимоверно оглушительных пластинок. Теофиль попал на один из первых концертов, которые Тадек устраивал в кухне, и сопровождавшие эту музыку иноязычные вопли глубоко возмутили Шимонека. Когда же Тадек появился в комнате, Теофиль с места в карьер произнес длинную речь о неверных путях и нелепых увлечениях, о недостатках воспитательной работы среди молодежи и прежде всего о поразительной и очевидной идейной незрелости этого поколения крикунов с электрическими гитарами. Он говорил по-своему, сердито и нудно, у меня самого от этой речи уши вяли. Однако это было великолепное зрелище,