и я не вмешивался. А пуще всего интересовало меня, какими словами и вообще попытается ли Тадек отмести главный упрек: что молодежь не берет и не желает брать примера со старшего поколения, исполненного самопожертвования и идейности, того поколения, которое всю свою жизнь посвятило тому, чтобы над головами у нее (молодежи) было мирное небо, а на столе ее — хлеб, молоко и книги.
Тадек слушал совершенно спокойно, не отрывая глаз от худощавого, строгого лица Шимонека. Даже слегка кивал головой, словно поддакивая, чуточку улыбался. А когда Теофиль умолк, сказал всего-навсего:
— Пожалуй, маловато.
— Что? Чего маловато? — спросил Шимонек со зловещим хрипом в голосе. — Чего маловато: жертв, борьбы, безграничной преданности?
— Пожалуй, маловато нам о себе говорите, — сказал Тадек, собираясь выходить, поскольку кто-то уже свистел ему снизу. — Маловато по нашему возрасту и больно красиво на наш взгляд.
— Чей «наш»? Чей? — крикнул рассвирепевший Шимонек в уже пустую переднюю. Он долго не мог успокоиться, но разговора не возобновлял. Со злости проиграл подряд четыре партии в шашки, обиделся и на меня — чего, мол, не помог — и ушел восвояси раньше, чем обычно.
Вероятно, Тадек все-таки был прав: в шестидесятых годах было уже поздновато или рановато потчевать его историями, о которых я сам старался не вспоминать. Значит, не имел права кричать и подымать руку на парнишку из-за того, что он, решительно ни о чем не зная, отдал в чужие руки книгу Франтишека «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов». Тем более что вскоре он действительно по-честному и даже превосходно загладил свою вину: отыскал в каком-то букинистическом магазине совсем другой, даже порядком зачитанный экземпляр этой брошюры и молча водрузил его на прежнем месте, на полке рядом с Малой энциклопедией, несколькими собственноручно набранными мной романами и «Польским рабочим движением в годы войны и гитлеровской оккупации» (с дарственной надписью ко дню рождения — от Шимонека).
Это было удачное лето: Тадек сперва превосходно сдал весной на аттестат зрелости, а потом на высшем уровне вступительные экзамены в политехнический институт. Так (дословно) сказал мне старший ассистент, к которому — при содействии инструктора отдела просвещения — я попал накануне объявления результатов. Однако я боялся сглазить, делал вид, что ничего не знаю, но на следующий день первый откупорил бутылку, прежде чем мы начали готовить ужин. Сбежалось также несколько товарищей Тадека, и не успел я оглянуться, как они принялись безжалостно разделывать уборную и ванную. А я смеялся, словно на какой-то предельно дурацкой комедии, заваривал крепкий чай и поил их, едва очухавшихся, заквашенным накануне молоком. Тадек держался молодцом, пока я, выпроводив всю орду, не попросил его прочистить забитую макаронами и гуляшом раковину. Целую неделю развлекало меня воспоминание об этой душеспасительной картине: Тадек с бескровным лицом и глазами загнанной лошади мученически, при последнем издыхании бьет земные поклоны перед унитазом. Мы оба смеялись, ведь важно было только то, что он сдал «на высшем уровне» и наконец выходил на свою собственную дорогу, столь не похожую на мою.
Мне хотелось сразу же после экзамена выставить его из города на лоно природы, но ему приспичило дожидаться меня. Я получил впервые путевки для нас обоих на весь августовский заезд в Закопане, и поэтому он утверждал, что больше никуда не торопится. Во-вторых, Тадек уже с января выступал со своей гитарой в музыкальном ансамбле, который на это лето получил несколько приличных предложений, а самое почетное и выгодное — выступить на праздничном гулянье 22 июля в одном из столичных парков.
В тот праздничный день он исчез с утра. Должен был репетировать, собирался также поглядеть на парадное прохождение войск по городу. Я встал поздно. Правда, мы договорились с Шимонеком пойти на парад, но я остался дома. Меня истомила за ночь головная боль, солнце припекало с утра, к тому же я и без того слишком много повидал за свою жизнь ружейных стволов, брони и пушек.
Из окон повеяло жаром. Я принял ванну, сварил крепкого кофе и почти до полудня хлопотал по дому при включенном радиоприемнике и занавешенных окнах. Потом открыл одну из книжек — исчерканную и испещренную пометками на полях брошюру в десять печатных листов под названием «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов. Эмиграция». С трудом и неохотно одолел первую главу. Многое из давнишних лекций уже забылось. Я то и дело не понимал, на какие факты, названия и имена ссылается автор. Но вторая глава была написана проще и доступней. Сквозь ее сухие фразы пробивался умный и дружелюбный голос Франека, обращавшегося прямо ко мне. Он рассказывал о людях, которых я начинал понимать. Свыше ста лет тому назад предпринимали они тщетные попытки. Смотрели на Польшу глазами наивных сторонников утопического коммунизма, но стремились не к чистой утопии. Особенно лондонская «Громада». Я сам побывал в Лондоне и неплохо его помню. Пришлось и мне основательно победствовать там целый месяц зимой тридцать первого года. Я читал, с благодарностью воздавая таким образом должное памяти товарища профессора Франтишека З. Читал внимательно и с уважением и даже не заметил, как минул полдень.
В два часа Тадек прибежал на обед, который я обещал приготовить и о чем совсем забыл во время своей возобновленной через столько лет благодаря книге мирной беседе с Франеком. Тадек только посмеялся над пустыми кастрюлями, подзаправился молоком, хлебом и сыром. А перед уходом в третий раз за два дня пригласил меня (вопреки обыкновению) на выступление ансамбля в парк. При этом смотрел куда-то в сторону и неумело прикидывался, что речь идет о пустяках. И я обещал, что приду наверняка.
Я шел в парк дальним, окольным путем, через Королевский тракт и Старое Място, завернул и к Цитадели, к ее кирпичным стенам и газонам у их подножия, подстриженным и прилизанным, словно комментарии в конце книги Франека о радикально-общественном движении, сверстанные куда аккуратней, чем основной текст.
Я остановился. Поглядел по сторонам: где-то здесь в одиннадцатый день нынешнего века царские жандармы возвели моего родного отца на почетный эшафот. Так действительно было, но в тот день и в те часы все это не укладывалось в сознании. Мне было шестьдесят — тому парню в ту пору едва исполнилось двадцать восемь. Я смотрел: вдоль стены и чистых газонов разгуливали сытые, довольные горожане в белых рубахах и безрукавках, в цветастых платьях, под крик детворы, по-летнему безмятежно и праздно. Иначе и быть не могло, но меня почему-то раздражало их равнодушие и неведение. Злость эта послужила поводом для покупки сигарет, хотя уже три недели мне удавалось воздерживаться от курения.