— Что это? — быстро спросил Никита, чувствуя, как тоскливо дрогнуло у него сердце и холод пошел по всему телу. — А? Что это?
— А-а!.. — отдаленно отозвалась она. — Это воздух... Это воздух замерзает зимой на дне, а весной выходит. И нипочем не угадаешь, где звук, а так, везде...
Эта протяженность, эта нежная отдаленность ее голоса так непохожи были на ее замкнутый, каменный вид, что Никита опять обнял ее, но она вскочила и уже больше не садилась, а стояла в двух шагах от лавки, сцепив руки на подоле, полуотвернувшись, глядя на озеро.
— Ну что ж, раз так — гуд бай, спокойной ночи! — сказал грубовато Никита.
Как же радостно подала она ему свою шершавую ладошку, как повернулась, как быстро пошла, а потом и побежала по мосткам, закидывая на стороны крепкие светлые икры! А Никита посидел еще некоторое время, покряхтел, покашлял от стыда, закурил, и хоть ему сперва стыдно и нехорошо было от неудачи — потом забыл про все, остыл и только глядел на озеро, направо и налево, и уже стал замечать тончайшие перламутровые облачка высоко наверху и три обвисших паруса на неподвижных, заштилевших лодках, и когда из какого-то заливчика, примерно в километре от деревни, стал выгребать рыбак на лодке, явственно расслышал скрип уключин. „Уыыыыыыыпппп!“ — опять раздался тот же звук, будто водяной простонал, и эхо, как большое медленное колесо, долго катилось по неподвижной воде.
А когда, поплутав в изгородях и дворах, Никита нашел свою избу, Илюша был уже дома, сидел спиной к раскрытому окну и говорил о чем-то со старухой. Увидев Никиту, Илюша заулыбался, обрадовался, будто они бог знает когда расстались и, по своей привычке проводя ладонью по губам, сразу спросил:
— Ну как, а? Никита, ну как, правда? — глаза у него были круглые, но спрашивал он так, будто поощрял и осуждал одновременно, как, бывает, отец сына.
Никита не ответил, повел плечом только, сел на лавку рядом и стал следить, щурясь, за старухой, слушая, как шумит самовар на кухне, и думая, скоро ли чай и можно будет ложиться спать.
Илюша сразу все понял, что у Никиты неудача, провел ладонью по губам и приспустил серьезно веки.
— Ну, ну, ну... Ну, Никита, прости, прости... — и длинной рукой нежно коснулся его плеча, и завиноватился как-то... Илюша, когда бывал смущен, начинал как-то приборматывать, повторяя слова. — Но согласись, согласись... Согласись, слушай, грандиозный вечер, а? А, Никита? А спиртик, спиртик — тебе, тебе понравился?
— Ничего, нормально, — кисло сказал Никита и зевнул. — Проспим мы...
— Не проспим, не проспим, Никита, ты, ты... на кровать ляжешь? Я же знаю, знаю — ты любишь мягкое. Ты устал, устал... На кровати, хорошо?
И он зачем-то повернулся, согнул свою длинную шею, высунулся за окно и поглядел по сторонам.
А возле печи, в темноте, там, где должен был спать Никита, — за перегородкой, за занавеской — послышалось вдруг кряхтенье, потом стали грабать рукой по занавеске, откидывая ее, и показался старик. Он ни на кого не смотрел — смотрел перед собой, шел, редко и мелко переставляя ноги, вытянув руку, другой рукой еще придерживаясь за косяк. Был он страшен, черен, с лиловыми веками, весь зарос сивой щетиной, был еще брит по голове, и шишковатая голова тоже была в грязной, редкой щетине. Глаза у него провалились, лицо при каждом шаге кривилось, и видно было, что ему невмоготу перейти открытое пространство, не придерживаясь ни за что. Никита было встал поддержать его, но старик враждебно и твердо сказал:
— Сядь! Я сам... — и со стоном и кряхтеньем продолжал свой путь.
Наконец он умостился за столом, долго молчал, смотрел на лампу, тер щеки, потом спросил:
— Экспедиция?
— Экспедиция... — поторопился сказать Никита. — Геологи.
— Типятку дай! — помолчав, твердо приказал старик.
— Чего? — не понял Никита.
— Типятку! Типятку, я говорю, дай! — сердито повторил старик. — Вон в горке, я говорю, типяток!
— В какой горке? — краснея от напряжения понять, спросил Никита.
Илюша высунулся в окно, шумно курил, дул дымом, будто любовался природой.
— Вода кипяченая там в шкафчике за стеклом у него! — крикнула из кухни расслышавшая старуха.
— А! — облегченно сказал Никита и подал старику банку с желтоватой кипяченой водой.
Старик стал пить. Он сопел, глотал, дышал носом в банку, но не оторвался, пока не допил.
— Мать, а мать! — крикнул он, отдышавшись. — Самовар когда?
— Несу! — отозвалась старуха и действительно внесла шумящий самовар.
— Кружку мою! — приказал старик.
Старуха поставила перед ним большую эмалированную белую кружку.
— Налей! — сказал старик. — Постой! Мать, а иде у меня водка?
— Так ее и нету, днем-то сам всю выдул...
— А ты дай, дай! Водку дай, я говорю! — крикнул старик страдальчески.
Старуха сердито достала ему из горки бутылку.
— Гм... — старик посмотрел водку на свет. — Гм! Мало. Не стану! Убери. Завтра допью.
И стал пить чай.
— Дедушка, а что у вас с ногами? — спросил, помолчав, Никита.
— Совсем заболел, — грустно, задумчиво сказал старик. — По колени ноги болят. Ступить нельзя. Ляжки ничего, не болят ляжки-то, а ниже колен...
— А что врачи говорят?
Старик ничего не ответил, усиленно и хмуро хлебнул чай.
— Какие врачи, — ласково сказала из другой комнаты старуха. — Врачи ему теперь ничего не поделают. Восемьдесят ведь первый ему... — Она вышла на свет, села на лавку сбоку старика и весело улыбнулась. — Совсем помирает старый-то мой... Да и то — пожил! Восемьдесят годов.
— Чаю мне еще! — буркнул старик. — Табак-то у меня иде? — спросил он, проследив, как ему наливали чай.
— Какой тебе еще табак! — живо возразила старуха. — И не думай, не дам!
Старик наклонил голову, некоторое время молча смотрел на клеенку, потом взялся за кружку.
— Горе одно с этим табаком, — сказала старуха. — Как закурит, так и почнет кашлять, спать не дает... И так спит плохо. Кричит больно во сне, сны ему снятся... — Старуха усмехнулась. — Влазит в него ночью. Вот он и орет.
Старик допил вторую кружку, посидел, подумал.
— Время сколько? — спросил он, ни на кого не глядя.
— Одиннадцать, — сказал Никита.
— Спать пойду, пусти! — сказал старик старухе.
— Дойдешь сам-то?
— Дойду, пусти!
Он мучительно встал, постоял немного, перебирая напряженными пальцами по столу, будто собираясь с духом, потом, вытянув вперед руку, осторожно стал переходить избу. Дошел до притолоки, торопливо оперся, постоял там и начал, держась за печь, двигаться к лежанке. Потом долго взбирался на печь, кряхтел, охал, наконец лег и затих.
Старуха убрала со стола, зевая, ушла к себе, и там у нее долго скрипела кровать. Илюша постлал себе какие-то дождевики и вытертые полушубки на широкой лавке под окном, положил в голову телогрейку. Никита как бы видел и не видел ничего, судорожно зевал, торопливо накуривался перед сном. Он соображал, зачем это Илюша лег возле окна, зачем не закрывает окно, и его такая особенная, хищная какая-то улыбка и нетерпение, и он сам где-то не здесь, в избе, а далеко — но и думать об этом уже невмоготу было, мысли мешались. Он быстро докурил, сплюнул в окно, посмотрел — все было видно, все избы и озеро, и туман на берегу, тонкая пелена, а Илюша тем временем уже лег, закрыл глаза, тихо дышал...
Никита пошел к себе за стенку, нащупал в темноте кровать, повалился, сразу услышал, как дурно пахнут подушка и одеяло, успел только подсунуть ладонь под щеку, и сразу поплыло перед ним болото, закачалась топь, потянулась деревянная тропа, а по сторонам грозно и загадочно раздавалось „Уыыыыыыыпппп!..“ Он еще не понимал, почему болото и куда он идет, а сам уже жадно спал.
Проснулся он от крика.
— А-а-а! О-о-о! — кричал на печке старик.
„Что это? Почему я во тьме? А, старик!“ — вспомнил Никита и тут же услышал тихие голоса за перегородкой, скрип лавки, даже в стену избы стукало что-то.
— Да лезь же ты! — напряженно шептал Илюша. — Кому говорят, ну! Скорей... Ух, черт, тя-жел-ая!
— Обожди, обожди... — шептала она. — Руки пусти, слышь! Пусти, больно! Да влезу я, влезу! Там вон старик орет, может, помирает...
— Не помрет... Давай, давай!
— Да больно же! Офонарел ты? Руку пусти — коленку поставлю. А друг твой спит?
— Спит, спит... Давай... Тихо! Вот так...
— А-а-а! О-о-о! Пусти! Пусти — твою мать! — заорал, задыхаясь, на печи старик.
У Никиты стало холодно в животе, сердце колотилось, но и сон душил его, навивался. „Сволочь! — думал Никита, засыпая. — Плевать! Счастливый... Победитель! Не в этом главное“. — И он стал думать что-то очень хорошее про себя, как он кого-нибудь встретит, и тогда будет не то что здесь, а это так — бодяга, а не любовь, сука этот Илюшка, подонок! И он уже ничего не слыхал больше.
И еще раз он проснулся — на стене, на темных бревнах над его кроватью был желтый квадрат света, и ему показалось, что лучи идут по избе мимо печи и упираются в стену над ним. „Солнце встало! — испугался он спросонок. — Проспали!“ — посмотрел на часы, но не мог разобрать: одна стрелка стояла на четыре, другая возле часу. Он поднял голову, поморгал — старик зажег лампу на кухне, лампа стояла на столе, а старик, вытянув руку, кряхтя, двигался куда-то. Никита поднялся, затопал босой к лампе, поглядел на часы — было двенадцать минут второго. „А! Спать, спать...“ — подумалось ему, и он, качаясь, словно пьяный, цепляясь за печь, добрел до кровати, опять повалился и тут же, как ему показалось, проснулся от грохота.