«Она отделилась от нас, — подумал он. — Она уже не будет приезжать в батарею, теперь — нет…»
Глава двенадцатая
Взвод завтракал без обычного утреннего оживления: в столовой позванивали ложки, не слышно было разговоров, смеха, шуток, лица солдат сосредоточенно наклонены, насуплены над котелками; сержант Меженин, сидевший во главе стола, похмельно-угрюмый, сизый, не притрагиваясь к каше, лениво отламывал кусочки хлеба, бросал их в рот, с бездумным равнодушием жевал, двигал челюстями. Заметив Никитина в проеме двери, Меженин против ожидания как-то чересчур уж взбодренно крикнул ему: «А, лейтенант!..» — и в светлых нагловатых глазах мутным отблеском прошла настороженность и сейчас же сменилась знакомым выражением бойкого внимания. А Никитин смотрел на него вопросительно и спокойно, спрашивая себя:
«Что же я сейчас испытываю к нему? Злобу? Брезгливость?»
— Садитесь, товарищ лейтенант. Ушатиков, котелок каши командиру взвода! — скомандовал Меженин излишне распорядительным тоном. — Быстро! Что ты там, Ушатиков, возишься с кошкой, как младенец с чертихой? Кормить лейтенанта!
Лица солдат оборотились к Никитину, но никто не отозвался, не улыбнулся на слова сержанта, все после вчерашних поминок, видимо, понимали, что между комбатом и командиром взвода не на шутку выросла стена раздора, догадывались, почему не уехал поутру в госпиталь Гранатуров и что за разговор мог быть минуту назад между ними. Таткин, с уныло поникшими усами, потревоженно замерцал в набрякших складках век рыжеватыми глазками, Ушатиков, украдкой кормивший кусочками мяса кошку на коленях, заморгал жалостливо при окрике сержанта и, не сталкивая кошку с колен, обтирая ладони о гимнастерку, привстал растерянно и снова сел, не вполне сообразив, что хотел от него Меженин и зачем стоял в дверях и не входил в столовую лейтенант Никитин. И, сконфузясь, Ушатиков пробормотал:
— Голодная она, навроде как сирота…
— Малой ребятенок ты, — заметил старший сержант Зыкин и отложил ложку. — Голова у тебя — сирота. Ветер в ней гуляет, ровно в пустом сарае. Садитесь, товарищ лейтенант, перекусите малость.
Солдаты молчали, искоса поглядывая на Меженина, он щурился, губы его раздвигала наигранная полуухмылка, чуть приоткрывая прокуренные передние зубы.
— Никак голодать решили, товарищ лейтенант?
— Есть не хочу, — ответил Никитин и, подходя к столу, внезапно почувствовал темные, глухие удары в голове, сразу пересохло в горле, как тогда на поляне, когда стояли они за щитом орудия и когда пошел вперед по траве к лесничеству Княжко, и в крайние секунды чего-то непредвиденного, вот-вот готового свершиться по не уловимой никем причине, не выдержав этих секунд, упредительно нажал на спуск Меженин, и разрыв снаряда молнией сверкнул в верхнем окне, откуда прогремела автоматная очередь, — и, споткнувшись, сделав еще шаг, упал на колени Княжко, зачем-то вытирая лоб платком. «Я ведь не давал Меженину команды. Почему он стрелял? — сквозь удары в голове вспомнил поразительно ясно Никитин, и вместе с отчетливой ясностью того момента, всплывшего в памяти, замутненной всем случившимся позже, он поразился и тому, что никто — ни он сам, ни солдаты — не обратил внимания, не помнил вчера этого. «Нет, никто его не обвинял… Но почему я обвиняю его? Что я чувствую к нему? Ненависть? Гадливость? Значит, ему полностью верит Гранатуров? Или хочет верить?»
— Спасибо, Зыкин, есть не хочу, — отчужденно выговорил Никитин, все не садясь за стол, оглушенный биением крови в висках при звуке собственного голоса. — Так вот что я хотел…
— Сели бы с нами, товарищ лейтенант, голод не тетка. Чайку бы выпить?
— Голодает наш комвзвода, Зыкин, — тоже для здоровья полезно. Всем бы нам поголодать, а то жрем немецкие харчи, пузо отрастили, ремень не затянешь, хо-хо!
«Зачем это говорит Меженин?»
— Так вот что я хотел сказать, сержант Меженин, черт вас возьми!..
Он еще не знал, что сделает именно в ту минуту, как выскажет сейчас предельно им понятое, выявленное, оголенное до смертельного обрыва, за которым, наконец, могло быть одно — последнее и облегчающее избавление от тошнотно душившей его ненависти к этому красивому, нагловатому, казалось, непробиваемому лицу, к полуухмылке, к этим попорченным зубам, к тому неурочному выстрелу из орудия и той кровавой расправе на поляне… И Никитин договорил вдруг разжавшимся металлической звонкостью голосом:
— Слушайте, Меженин… если бы вчера вы погибли… еще в бою с самоходками… все было бы справедливо. Это ваша идиотская трусость была причиной смерти Княжко. («Как странно, как определенно и уверенно я говорю… Какое освобождение и уверенность — такого я давно не испытывал…») И запомните, пока не поздно. Если завтра я увижу вашу рожу в своем взводе, я вас расстреляю, не задумываясь… как труса и сволочь! За все… За Житомир, за Княжко, за всю вашу ложь и грязь! Вы меня поняли? Вы меня хорошо поняли, Меженин?
Ему было бы легче и проще, если бы он прокричал это в лицо Меженина, обуянный злобой и гневным приступом справедливости; крик раздирал ему горло, а он говорил с такой ледяной жесткостью, с таким ненормальным самоотречением, бесповоротно найденным выходом из безумной заразы, что страшно было слышать неизбывную и тихую решимость в тоне своего голоса, точно сейчас одной судьбой на виду у солдат взвода связывал и Меженина, и себя, заранее приговаривая его к смерти, которая станет и собственным наказанием.
— Запомните: я сдержу свое слово. Пулю на вас не пожалею. Это последнее, что я хотел вам сказать!..
Никитин видел, как синюшная бледность смыла похмельную одутловатость на щеках Меженина, как сероватым углом выступил не выбритый сегодня утром подбородок, но сержант сидел за столом, не подымаясь, заслонив стоячий взгляд густыми ресницами, потом механически стал отламывать, крошить кусочки хлеба, бросать их в рот — Меженин в молчании жевал, и буграми ходили его скулы, разом осыпанные зернистыми каплями пота.
Жаркая тишина утра увеличивалась, разрасталась в комнате до банной духоты, накаленной солнцем, и среди безмолвной затаенности всего дома было слышно, как спрыгнула на пол кошка с колен переставшего кормить ее Ушатикова, и Ушатиков, вытянув изумлением лицо, вылупив наивные глаза на Никитина, сполз со стула, ногой цепляя, задевая колено Таткина, однако тот не ответил ему ни жестом, ни словом, лишь точечки его зрачков сверлили Меженина, и все смотрели на него, а он по-прежнему невозмутимо жевал, ломал, царапал крепким ногтем ломоть хлеба на клеенке. Молчание гремело в ушах Никитина, и это молчание Меженина и солдат говорило ему, что после вчерашнего дня, после поминок никто никак не хотел раздорных поступков, никто не хотел осложнять отношений ни с сержантом, ни с ним, командиром взвода, потому что многое можно простить всем и каждому в отдельности, выйдя живым из боя. И от полыхнувшей огнем мысли, выжигающей в сознании возможность примирения, от уже не подчиненного рассудочности решения его вдруг окатило морозящим сквозняком и ознобно затрясло внутренней дрожью: «Именно сейчас, вот сейчас, сейчас последнее… если он скажет хоть одно слово в оправдание… это будет конец — между мною и им…» И, весь леденея в ознобе, готовый к самому последнему, весь словно погружаясь в затягивающий зыбучий сумрак, растворявший недвижные лица солдат, лицо Меженина, ощущая вокруг пустынную, нейтральную полосу молчания, он неявственно и нечетко разобрал среди неисчезнувшего свинцового давления тишины рассудительно-злой басок старшего сержанта Зыкина, который, угрюмо глядя в котелок свой, для чего-то торопился объяснить причину благоразумного молчания солдат его взвода:
— Неужто стоит, товарищ лейтенант, из-за такого дерьма в штрафной идти? Много будет о себе думать! Если разобраться, ему в базарный день полкопейки цена… Человека кусок!
— Нет, — отрывисто и еле слышно выговорил Никитин. — Вы всего не знаете, Зыкин, всего — нет…
— Я и говорю, товарищ лейтенант: в дерьме испачкаешься — долго не отмоешься. Его лопатой выгребают.
И тут не выдержал Меженин, его будто ударил кто-то снизу в подбородок, голова вскинулась, желваки острыми камнями запрыгали на скулах, суженные глаза набухли кровяной мутью.
— Ах ты, падло колхозное! Меня хоронишь? Сговорились? А ты… сморчок московский, так твою растак! Мне угрожаешь? Да еще неизвестно… неизвестно, кто кого… закопает! Меня свалить захотели, падла! Да я вас зубами!.. Как кость перегрызу! Вы на меня? На меня?..
— Меженин, — крикнул Никитин и по молниеносному сигналу памяти опустил правую руку вдоль тела, на то место, где к бедру опасно придавливалась плотная тяжесть «ТТ». — Замолчать, Меженин!..
— Расстр-еляешь? Меня? Меня-а?..
Меженин выскочил из-за стола, с треском отталкивая спиной стул, отпрянул к окну, лицо, по-зверски оскалясь коричневыми зубами, моталось, передергивалось, и в следующий миг, хищно и ловко изогнувшись, издав глухой хекающий звук, он нырнул к полу, схватил стул двумя руками за ножки и, хрипя грудью, занеся стул над головой, швырнул его в Никитина, который рынком инстинкта на шаг отшатнулся в сторону, все продолжая расстегивать кобуру немеющими в спешке пальцами.