«Дяденька-а!..»
С левого берега пробила пулеметная очередь, высекла изо льда искры, и он пригнул голову, упираясь локтями в края проруби. Ремень натянулся, распарывал взлохмаченную воду толстой струной, и ощутимо на том конце ремня боролась неимоверная упругая тяжесть, рванувшая его за собой: Штокалов, вытолкнув из воды предсмертное, с белыми глазами, с исковерканным ртом лицо свое, хрипя нечленораздельное, исчез под кромкой проруби. Его неудержимо потащило туда, под синеватый ледяной срез, и мокрая лента ремня стала твердой, как железная полка, а этот металлический рычаг с гигантской силой повернулся, всплескивая волну, вправо и влево. И неведомое, ужасное, тайное, что было в этой студеной воде, повезло, поволокло Никитина за руку, на которой намертво был накручен ремень. И он, еще борясь с поворотами рычага, из последних усилий потянул к себе это живое, неодолимое, тяжелое, ушедшее под закраину проруби, чувствовал, как его волокло и волокло локтями, животом по льду к чугунно-черной воде, дышащей гибельным холодом. Не было уже никакой опоры, а его все быстрее, все наклоннее везло к обрыву проруби, снизу жгуче окатившей паром и брызгами голову, и он успел заметить справа, вблизи своего локтя, большого полосатого окуня, выброшенного разрывом, вмерзшего в ледяные осколки растопыренными жабрами. Это было единственное препятствие, во что еще мог упереться его локоть. Он сделал скачок локтем, жесткая пряжка ремня бритвой резанула по ладони, а Штокалов все рвал ремень из глубины, дергал, тянул, чудовищными рывками увлекал его за собой, и закаменелый колючками жабр окунь, хрустя, прополз куда-то под грудь ему.
И потом ударил, хлынул в рот, в ноздри рвотный вкус зимней воды, а в мутном дыме ее впереди замелькали темные скользкие тени, похожие на вожделенно, остро растопыренные клешни голодных раков, которые со всех сторон спеша подползали к нему, туго зашевелились под ним, сталкиваясь, скрипя холодными панцирями на голом животе под шинелью, впиваясь рвущей болью…
Так на долю секунды представилась ему своя смерть — и тогда, в подсознании последнего напряжения не выпустить ремень, почти захлебнувшись поднятой волной, он очнулся от боя пулеметной очереди над головой — она пробила с того берега низкими трассами. Он лежал на самом краю проруби, стоная, выташнивая воду, а в кровь изодранная о лед, сведенная судорогой рука закоченела, не выпускала, держала ремень, бессмысленно легкий, освобожденный. И посреди успокоенной полыньи тонко, стеклянно позванивали, терлись друг о друга льдинки, и круглыми чашами плавали две шапки — его и Штокалова, поношенная солдатская ушанка с пропотелой внутренностью, где по-хозяйственному была вколота иголка, обмотанная ниткой.
Штокалов… Когда это было? В сорок втором под Сталинградом на реке Аксай. Перед сумерками он шел на КП полка вместе с присланным за ним из штаба незнакомым связным по фамилии Штокалов, разговорчивым деревенским пареньком, похожим шустрой прыгающей походкой на воробья, а через полчаса ходьбы, в русле Аксая, напоролись на немецкого пулеметчика, сначала упали на лед, поползли, затем кинулись под прикрытие берега, и здесь Штокалов провалился в развороченную, вероятно утром, тяжелым снарядом полынью, затянутую неокрепшей пленкой.
«Почему я думаю о Штокалове? И это не сон, и я не сплю, хотя нужно заснуть, но не могу и вижу все, и помню, будто вчера было… Там, в проруби, плавали две шапки — и, значит, я тоже мог тогда погибнуть. Штокалов погиб, а я остался… Почему, когда он провалился в ту прорубь, то не закричал: „Лейтенант“, а как-то непонятно вскрикнул по-деревенски: „Дяденька-а!“ — вроде войны не было, а просто шли по льду в соседнюю деревню. И мне не хватило сил вытянуть его из полыньи — почему я не смог? И не смог спасти, вывести из Житомирского окружения санинструктора — как ее звали? Кажется, Женя… И не хватило сил… чего-то мне не хватило остановить вчера Княжко, задержать и предупредить то, что произошло на поляне… Но в какой момент? Как? Никогда я не забуду, как Княжко упал на колени после автоматной очереди. Как странно, и зачем он провел рукой по лицу? О чем он подумал тогда?..»
В полуяви дремотного оцепенения, в горячей вечерней духоте прокаленной за день мансарды Никитин лежал на постели, облитый жарким потом, сердце билось, спотыкаясь, он слышал его глухие удары, а память не защищала, не подсказывала ему оправдания, и он не искал оправдания, очищения собственной вины, потому что невыносимее всего было то, что в те последние секунды чужой гибели он что-то не сделал крайнее, сверхвозможное и не смог, не сумел помочь, предупредить… И это ничем не оправданное бессилие, горечь вины были теперь до того неискупимы, и так отчетливо, реально повторялось перед ним вынырнувшее из черной воды проруби уже без надежды, уже смертное лицо Штокалова, его захлестнутый волной крик: «Дяденька-а!», так страдальчески и незнакомо были сведены влажные брови Жени, на которых он представил ползающих весной муравьев, и так по-детски косо лежала светлая прядь волос на бледном виске Княжко, что Никитин замычал, заскрипел зубами в оборении пронзающей боли и хотел вырваться из неумолимых тисков полусна — и тотчас нечто туманное, белесое выплыло, заметалось впереди облаком, возникло чье-то лицо, загородило другие лица. Оно было очень неясным, но оно угрожающе-враждебно оскалилось, отпрянуло в сторону солнечного окна, потом над ним сверкнули красным выстрелы, все поплыло звоном и тишиной, и неузнаваемый голос, захлебнувшись пораженно, разбух всколыхнутой чернотой безобразного страха: «Лейтенант стрелял по Меженину! Неужто убил?..»
Ему мерещилось, что он спал и видел одни и те же сны, но в то же время сознание словно бы отделилось от состояния сна, и он понимал, что не спит, плывет в зыбкой волне забытья и думает о муке невозможности оборвать этот бред, являющийся только зашторенной чем-то темным действительностью.
«Кто так страшно кричал? И о ком это? Какой лейтенант? — сумеречной полосой текло в сознании Никитина. — Нет, все не сон. Да это ведь было. Я, кажется, вошел в столовую, потом в моей руке был пистолет. Значит, я стрелял в Меженина. Выстрелил я… В столовой был завтрак. Были все… И теперь я отвечу. За то, что сделал. Что же дальше будет? Военный суд, разжалование, штрафной батальон, искупление кровью? Я совершил преступление. И я не имею права оправдываться. Нет, я не убил его… Он стонал. Его перевязывали. Да, я арестован, и лежу вот здесь на постели, и жду, когда меня увезут куда-то. Что ж, я сам знаю… знаю, что надо было иначе. Но — как иначе? Неужели я жалею его? Так нужно было? Тогда зачем? Я плохо помню, что я делал? Кто виноват? Я? Он? Я мстил за Княжко? Защищал себя? Не мог ничего забыть?»
До того момента, когда память подсказала ему опустить правую руку на кобуру, до того стремительного мига, когда он нажал на спусковой крючок и прозвучал выстрел по белесому облаку, вставшему под окнами комнаты, — в нем не было ни нерешительности, ни частицы сомнения, как если бы приказом разума, справедливым приговором спасал всю батарею, целый мир и карал предательство, трусость, ложь в лице одного человека, которого после вчерашнего дня ненавидел так, как никого в жизни. Но минут пять спустя, остановленный на лужайке Гранатуровым, арестованный, то есть уже обвиняемый, увидев под теми же сплошь солнечными окнами Галю, серьезно глядевшую вниз, в спешке разрывающую индивидуальный пакет, услышав протяжные стоны загороженного столом Меженина, он сперва не поверил, что этот ненавистный ему человек может испытывать человеческие страдания, — и что-то раскаленно прошло в душе Никитина. Нет, он сам принял решение совершить суд, знал, что последует за этим (арест, трибунал, штрафной батальон), нет, он вовсе не мстил, а очищал с себя, с Княжко, со всей батареи отвратительную, мерзостную, прилипшую слизь, но мгновенное раскаяние, жалость при той стонущей человеческой боли оглушили его, и в голове пронеслось: «Кто дал мне право?»
А потом, после ареста, лежа один, запертый в душной мансарде, охраняемой часовым, он вспоминал день за днем все, что было, как было, как обострялись его отношения с Межениным, стараясь заглушить одну боль другою болью, — и не то в дремоте, не то в бреду думал, какую боль должен был ощутить Княжко, ударенный очередью в грудь на той проклятой поляне, и понял ли он, что его убил Меженин, ненужным выстрелом орудия вызвав ответный огонь не поверивших немцев. Он, Никитин, не раз был в чем-то виновен, бессилен перед чужой смертью — как и тогда, в сорок втором на реке Аксай, и в Житомирском окружении, — и, наверное, на передовой многое простилось бы Меженину, стерлось следующим боем, осталось неопределенным, если бы не поминки, письмо Андрея и этот донос Гранатурову.
«Гнусность, подлость! Нет, я не должен его жалеть, я не имею права его жалеть. Я сделал то, что должен был сделать. Так должно быть со мной. Все шло к этому. Это началось давно… Но все шло к этому!.. — повторялось в голове Никитина с такой четкой определенностью неисправимого положения, с такой готовностью пройти через свою кару, круто и ломко поворачивающую его судьбу в темное, неизвестное, что спотыкалось в удушье сердце от этой выделенной осознанием случившегося казнящей мысли: — Я сделал… Я сам хотел этого. Пусть будет так!..»