— И как вы раньше-то? Не курю я. А так, для фасону, со всеми дым когда пустить. Всю пачку возьмите. Не нужно мне…
— Спасибо.
Никитин нащупал сигарету, пламя зажигалки красновато осветило молодое, удивленное лицо Ушатикова; поморгав, замерцали остановленные на жидком пламени растерянно ждущие чего-то глаза, а юношеская шея его вытягивалась столбиком, вся открытая расстегнутым воротником гимнастерки. Спертая духота скапливалась тут, на тесной площадке, подымалась теплом из нижнего этажа.
— Может быть, вместе покурим, Ушатиков, — сказал Никитин. И, заметив, что не было при нем положенного часовому оружия, усмехнувшись, спросил: — Ну а где ваш автомат? Что же вы меня без оружия охраняете?
Он прикурил, но не затушил огонек зажигалки, смотрел на добрые губы Ушатикова — так было веселее, спокойнее как-то ему.
— В углу он… извините, товарищ лейтенант, — забормотал Ушатиков, повозил еле слышно сапогами, потупился, затем перевел разговор легонько: — И кошка, дура такая немецкая, пришла давеча снизу и пристроилась на половичке, спит себе, сатана, как русская и — никаких. Пристала ко мне, — ласково прибавил он, глядя под ноги. — Видите, товарищ лейтенант? Мурлычет себе, животная такая. Умная, ровно сродственника нашла. Тут и стою с ней, зашибить ее сапогом боюсь.
Но Никитин не проявил никакого интереса к кошке, молча дал прикурить Ушатикову и погасил зажигалку. Долго молчали. Ни единого звука не было в доме, погруженном в сонный час ночи.
— Эх, боже мой, боже мой! — шепотом заговорил грустно Ушатиков, сдерживая кашель, давясь дымом. — Не страшно вам? А утром как с вами будет, товарищ лейтенант?
— Я когда-то еще до войны читал, Ваня: за все надо отвечать и расплачиваться. За все. Понимаете, Ваня? Я раньше этому не верил.
— Да как так может быть? — не понимая, смутился и вздохнул Ушатиков. — А ежели какой человек только доброе делал? За что же тогда? Ах, боже мой, боже мой.
Они опять замолчали и так курили вместе среди несокрушимого покоя дома, разделенные порогом отворенной двери — Никитин, стоя в комнате плечом к косяку, Ушатиков на лестничной площадке, — и загорались, меркли впотьмах светлячки сигарет, несовместимо связывая их недоговоренностью, одинаково неразрешимой простотой и сложностью обстоятельств, которые так же не зависели от них обоих, как не зависело еще вчера утром многое, что принято считать судьбой, от команд, приказов Никитина, от нервной расторопности Ушатикова у затвора орудия в часы атаки и отхода через лес немецких самоходок.
— Товарищ лейтенант, слышите? — Вспыхнув, жарок сигареты выхватил, подсветил снизу лицо Ушатикова, и фосфорическими бликами тревожно скользнули его белки вправо, влево, истаивая одновременно с тускнеющим угольком сигареты. — Все время так… — договорил он, прерывисто потянув носом. — С тех пор, как встал на посту, так и слышу…
— Что вы… о чем, Ушатиков? — спросил невнимательно Никитин.
И Ушатиков заговорил таинственным шепотом, проглатывая слова скороговоркой:
— То на цыпочках она к двери подойдет, поцарапается, как будто ногтем, и отойдет, то поплачет у себя тихонько, чтоб не слыхать под дверью, а слух у меня как у собаки… Комбат на улицу ее не велел выпускать, а она выходить из комнатенки боится, товарищ лейтенант, а ей что-то надо. Немочка-то глазастая, шустрая такая, а вот боится нас, как зверей каких… Слышите, товарищ лейтенант, похоже, по двери скребется?
«Эмма, Эмма! — остро обожгло Никитина и, глянув в темноту, где должна быть ее дверь, почувствовал, как знойно стало лицу и горячо сдвинулось, забилось в висках сердце, вспомнил тот момент, когда, конвоируемый Таткиным, утром, без ремня и погон, арестованный Гранатуровым, подымался вот сюда по лестнице, и промелькнуло что-то быстрое, белое в дверной щели, а потом стукнула наверху, прихлопнулась дверь, испуганно щелкнул изнутри ключ. — Да, в той комнате… здесь рядом Эмма, это она…»
В течение многих часов, проведенных уже под арестом в своей мансарде, он почти не думал, не вспоминал о ней с последовательной и необходимой подробностью: все, казавшееся не главным теперь, измельченным, случайным, было вытеснено из головы огромным, совершившимся, что сделал он сегодня утром, и мысль к Эмме возвращалась непрочно, лишь начинал звучать, ворочаться в ушах голос Гранатурова — и, не соглашаясь, отрицая его подозрения, он, чудилось, ощущал слабый вкус ее шершавых губ, видел полураскрытые улыбкой влажные зеркальца зубов, сиявших после произнесенного по слогам, с радостным удивлением выученного русского имени: «Вади-им»… Но тотчас же он вытравлял и подавлял в душе это, связанное с ней, будто бы преступно притрагивался к чему-то запретному, никому не дозволенному, перешагнувшему установленные святые законы, что самой войной не разрешено было ему переступать.
— А Меженин давеча Зыкину врал, товарищ лейтенант, — стесненно проговорил Ушатиков, — навроде у вас с немкой амуры начались. Заливал по-лошадиному. Ужас как плел…
— Нет, Меженин не врал, — внезапно сказал Никитин. — Я знаком с ней.
Сигарета зарделась, Ушатиков замялся, издавая отпыхивающиеся звуки, глотая дым, выговорил:
— Как же понимать? Товарищ лейтенант… Любовь между вами? Боже мой… По-настоящему или как? Как же это такое?..
— Не знаю.
И какое-то новое противоречивое чувство испытал Никитин. Да, конечно, Эмма должна была слышать выстрелы, крики внизу, затем могла видеть в щелку, как его вели по лестнице без ремня и погон, и тут же, вероятно, могла подумать, что несчастье случилось из-за нее, перепугалась, заперлась в комнате, плача там, одна, временами подходя к двери, в робости не осмеливаясь уже открыть дверь, выйти: часовой стоял на лестничной площадке, подобно угрозе, и никто не хотел ничего объяснить ей. И Никитин со злым стыдом к своей насильной попытке не думать, забыть, отдалить все, что напоминало об Эмме, об их несправедливой близости, что внушал он себе, предавая и себя, и ее этим защитным самообманом, понял («комбат на улицу ее не велел выпускать»), что подспудно тяготило его весь день.
— Ушатиков, — сказал Никитин, неожиданно решаясь и зная, что он, наконец, сделает сейчас. — Ушатиков, слушайте, это моя просьба к вам… Если вы согласитесь… Немка не имеет никакого отношения к тому, что произошло. Но она, наверно, думает, что виновата во всем. Я должен с ней поговорить. Объяснить ей. Вы понимаете? Я постучу к ней и поговорю. Все будет тихо, мы никого не разбудим. Вы понимаете меня?
— А как же… товарищ лейтенант, а как же мне быть? — замешкался и заелозил по полу сапогами Ушатиков. — Я как-никак часовой. Вы меня ведь сами уставу учили. И вы… нарушить разрешаете?
«Нет, какой все-таки милый и наивный парень этот Ушатиков! Он, кажется, извиняется передо мной?»
— Поймите, Ушатиков, я никуда не убегу, это для вас главное! Никуда не убегу! И бежать некуда! — сказал быстро Никитин. — Остальное не имеет значения. Верите мне? Или не верите?
— Да разве не верю я вам, товарищ лейтенант? — ответил Ушатиков с оторопелым согласием, но в голосе его пульсировало недоверчивое изумление. — Не знал я, совсем не знал, что с немкой у вас…
— Это важно, Ушатиков, очень важно. Я должен с ней поговорить. Сейчас поговорить.
И, чиркнув зажигалкой, он посмотрел в проем лестничной площадки, перешагнул порог, подошел к закрытой двери напротив, увидел — на ней розоватыми блестками задвигался отраженный свет — постучал тихо, слегка прикасаясь пальцем, произнес шепотом: «Emma, komm zu mir»[58]. Однако там, за дверью, не отозвались, не было слышно ни шелеста, ни шагов, ни человеческого дыхания, нерушимая пустота ночи таилась в комнате, и Никитин постучал повторно и громче, опять позвал шепотом:
— Эмма, это я… Вадим, Эмма…
Вдруг невнятное шевеление, не то всхлипывание, не то вскрик послышались где-то внизу. Потом от самого пола неразборчивый этот шорох робко пополз вверх, убыстренно толкнулся к замку, но не сразу звякнул задержанный второй поворот ключа. Неяркий огонек зажигалки сник, заколебался в потянувшем по лестнице теплом сквознячке — и через щель приоткрытой двери свет тускловато загорелся в испуганных, огромных глазах Эммы, на ее волосах, неопрятно, длинно висевших вдоль одной щеки. Пальцы ее лежали на ключицах, будто зимним холодом обдало из коридора, и все беспомощно искривленное дрожанием пухлых губ, бровей, заплаканное ее лицо показалось Никитину в тот миг больным, обреченным, некрасивым, и с мукой полунемого, подбирая немецкие слова, он проговорил в отчаянном поиске нужного смысла:
— Emma, alles… alles… alles gut…[59]
У нее как-то ослабленно запрокинулось назад лицо, выгнулось горло, она мотнула головой, заплакала, вскрикивая, шепча:
— Herr Leutnant… Vadi-im! Alles sehr schlecht, sehr schlecht![60]