Не более понятен и второй момент: что хотел сказать уже не Дубровский, а Пушкин, вкладывая некие значимые (а они таки значимые) слова в уста сумасшедшего. Какие варианты приходят в голову? Поскольку центральный пункт речи обиженного связан с церковью, то ответы, вероятно, следовало бы искать в Писании. Могла бы подойти скрытая цитата из Откровения св. Иоанна (22: 14): «Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами. А вне — псы и чародеи, и любодеи и убийцы, и идолослужители и всякий любящий и делающий неправду» (Откр.: 22: 14 — 15). Здесь относится к делу момент «неправды», превращающий «делающего неправду» в «пса», но нет упоминания церкви и суда. Другой вариант — строки 16 — 18 из псалма 21: «Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильпнул к гортани моей, и Ты свёл меня к персти смертной. Ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои. Можно было бы перечесть все кости мои; а они смотрят и делают из меня зрелище». Эта цитата хорошо передает состояние обманутого Дубровского-старшего, но тоже не схватывает ситуации в целом. Известно, однако, что входить в церковь с собаками запрещалось, что связывалось со словами Христа: «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими, и обратившись, не растерзали вас» (Мф. 7: 6). Довольно близки по контексту рассуждения Григория Богослова: «Ныне же <…> изгнан из сердца всякий страх, и его место заступило бесстыдство; кто бы ни пожелал, для всякого открыты и знание, и глубины Духа. Все мы благочестивы единственно потому, что осуждаем нечестие других; а суд предоставляем людям безбожным, повергаем святое псам, бросаем бисеры перед свиньями, разглашая божественное тем, у кого не освящены и слух, и сердце» [15] .В общем, с помощью подобных толкований можно достичь более-менее вероятного понимания смысла слов Андрея. Непонятно только, зачем понадобился Пушкину такой кружной ход — вложить сложную церковную метафору в уста мирянина, да еще в ситуации, которая не располагает к разговору на церковном языке.
Заглянем теперь в «Михаэля Кольхааса», где будущий разбойник тоже оказывается жертвой неправого суда. Клейст не сводит его с ума, а реакцию на неправый суд дает такую: «Мне прислали судебное решение, и оно гласит, что моя жалоба <…> не более как грязная кляуза <…> я не могу жить в стране, которая не защищает моих прав. Если топчут тебя ногами, лучше быть псом, нежели человеком» [16] .
Прежде всего, кажется крайне удивительным появление у двух разноязычных писателей одного и того же хода ассоциаций, связывающего неправый суд и псов. Нельзя не признать также, что у Клейста мотивировка более естественная, чем у Пушкина. Она логична в устах Кольхааса и была бы логична в устах Андрея Дубровского, завершающего свою речь угрозой: «Я вас ужо проучу…» При церковной ориентации речи угроза явно не должна была сорваться с его языка, ибо церковь учит смирению и любви даже к врагам своим.
Поскольку наша трактовка поведения Кольхааса может показаться вынужденной, выстроенной по заранее придуманной схеме, дадим интерпретацию смысла поступка клейстовского героя в передаче независимого читателя: «Итак, перед нами, на первый взгляд, история еще одного „благородного разбойника”, саксонского Робин Гуда. Но вот что принципиально отличает Кольхааса от всех подобных персонажей — ему нужна не просто справедливость, а справедливость по закону. „Я не могу жить в стране, которая не защищает моих прав” — вот причина его бунта. Закон отступил от законности, стал продажным — именно эту ситуацию Кольхаас стремится исправить. Пусть ценой своей жизни — и жизней ни в чем не повинных жителей сожженных им городов. Заметим, что такая борьба естественно должна закончиться смертью Кольхааса по приговору суда, — это логическое завершение идеи законности. Защита законности нарушением закона и восстановление законности своей смертью — вот что делает историю Кольхааса новым сюжетом, именно эта идея подспудно тревожит разум читателя „Михаэля Кольхааса”» [17] (курсив Т. Василенко. — А. Б. ). Целиком соглашаясь с утверждениями данного автора (который, кстати, не является профессиональным литератором), спроецируем эту идею на роман Пушкина.
Запутанность речи и состояния ума Дубровского-старшего — первый знак того, что роман останется незаконченным. Именно в сумасшествии и языковой сумятице проявилась кардинальная трудность, перед которой оказался Пушкин. Это — невозможность как-либо связно объяснить реакцию русского человека на суд. Убирая со сцены Дубровского-старшего, уже не способного привести в действие свою угрозу, Пушкин убирает и единственного «истца», который знал суть дела и мог бы его вразумительно изложить. Поверенного у него не было, и Дубровский-младший не нашел в бумагах отца никаких документов, по которым «мог он получить ясное понятие о тяжбе». Бороться за справедливость он не может, и вся идея «закона» рассыпается в прах. Потому и немыслимы в устах Дубровского-старшего слова, которые легко приходят на ум его немецкому собрату. Они неорганичны — не в русской природе бороться с обществом во имя исполнения закона.
Вполне возможно, что эта неорганичность обескуражила и самого Пушкина. По сути дела, он столкнулся с проблемой, получившей на современном языке название ментальности , под которой понимается некий характерный для больших человеческих общностей способ мировосприятия. Ментальность складывается на базе исторически сложившихся архетипов коллективного бессознательного, знаний, верований, ценностей, стереотипов мышления и действий, определяющих специфику реагирования и поведения людей данной общности. Все это отражается, помимо прочего, и в особенностях языка. Причина сумасшествия Дубровского-старшего не физиологическая, а языковая: он не может в ясных словах выразить свое возмущение не потому, что не владеет речью, а потому, что этого не позволяет русское представление о «праве». Нам придется изложить в современном понимании те различия, которые, как мы полагаем, пришлось сформулировать Пушкину для себя.
«Любая правовая система базируется на двух фундаментальных принципах: принципе талиона (принцип „мера за меру”, „око за око, зуб за зуб”) и принципе ордалии („божьего суда”). <…> Принцип ордалии предполагает, что определение вины или невиновности подозреваемого отдается Богу. Скажем, подозреваемый должен взять в руки раскаленный предмет, и если он остается невредим, это считается свидетельством и доказательством его невиновности (Бог не позволит пострадать невинному и так проявит свое решение)» [18] . Здесь и лежит различие между Дубровским и Кольхаасом. Для немца суд — процесс, в ходе которого человек может доказать свою правоту. Для русского — «Божий суд», решает дело не человек, но Бог. (Очень характерный «атавизм» такого отношения Пушкин сохранил, заметив в тексте романа, что Владимир «решился ожидать последствий, надеясь на правоту самогбо дела».) Бог, как мы представляем себе мироотношение Андрея, не мог «позволить пострадать невинному», отсюда вся церковная метафорика его речи. А попустительство Бога неправому означает, что произошло богохульство («напустили псов в церковь») или, иначе говоря, «неправда», крушение «правильного» мира, ибо Правда охватывает собой как отношения людей, так и физический мир в целом. «Специфика славянской традиции по сравнению с другими близкородственными как раз и заключается в архаической нерасчлененности понятий права, справедливости и закона» [19] .
С подобной же нерасчлененностью связаны в русском сознании слова «воля» и «свобода». По данным словарей русского языка, семема слова «воля» объединяет семы «желание», «выбор», «власть», «право», «свобода = независимость sub = /sub отсутствие ограничений, стеснений» и определяется как «состояние, характеризующееся отсутствием стеснений, ограничений». Семема слова «свобода» содержит в себе сему «ограничение» (законами развития природы и общества), тогда как «воля» — это полная свобода, связанная исключительно с желаниями и их реализацией [20] . С учетом этого различия, хорошо бы понять, что имел в виду Дубровский, говоря Маше «вы свободны». Очевидно, что она может поступать по своей воле, что муж ей не указ и не препятствие, что от этих ограничений она избавлена. В терминологии Клейста такую «волю» следовало бы отнести к области «плохой» свободы. Маша же, признавая над собой власть «закона» (даже не важно, как мы его назовем, — домостроевским, христианским или нравственным), противопоставляет «воле» свободу «в рамках», то есть максимально сближенную с европейской «хорошей» свободой.