обе створы дверей, и Демон калачикомъ подал Марине руку. Ван, на которого в присутствии отца находило желание паясничать, тоже предложил Аде руку, но она шлепком отстранила его кисть с сестринским sans-gêne, с которым Фанни Прайс едва бы согласилась.
Другой Прайс, трафаретный, слишком трафаретный старый слуга, которого Марина (вместе с Г. А. Вронским, в пору их короткого романа) прозвала почему-то Грибом, поставил во главе стола ониксовую пепельницу для Демона, по обыкновению своих русских предков любившего выкурить папиросу между переменой блюд. Приставной столик был заставлен, тоже на русский манер, множеством красных, черных, серых, бежевых закусок – салфеточная икра была отделена от горшочка с икрой свѣжей сочной мясистостью маринованных грибов, «белых» и «подберезовиков», в то время как розовая плоть копченого лосося соперничала с алыми ломтями вестфальской ветчины. На отдельном подносе поблескивали по-разному окрашенные водочки. Французская кухня была представлена chaud-froids и foie gras. За открытым окном в черной неподвижной листве с пугающей скоростью стрекотали сверчки.
Начался – дабы продолжить свойственную романам обстоятельность изложения – долгий, веселый, изысканный ужин, и хотя разговор состоял по большей части из семейных острот и занятных банальностей, этому семейному собранию суждено было остаться в памяти не слишком приятным, вовсе не безмятежным, но до странности значительным переживанием. Ван дорожил им точно так же, как тем чувством, какое возникает, когда влюбляешься в картину, забредя в пинакотеку, или вспоминаешь оставленное сном настроение, детали сна, многозначительное богатство красок и абрисов в бессмысленном видении. Следует отметить, что в тот самый вечер никто, даже читатель, даже Бутейан (раскрошивший, увы, ценную пробку) не был на высоте. Застолье отдавало фарсом и фальшью, которые портили его, мешая ангелу, если только ангелы могут посещать Ардис, чувствовать себя вполне вольготно; и все же, то было дивное представление, пропустить которое не захотел бы ни один художник.
Белизна скатерти и пламя свечей привлекали мотыльков, пугливых или порывистых, среди которых Ада, следуя указаниям призрака, не могла не распознать многих своих старых знакомых «чешуекрылок». Белесые незваные гости, жаждущие расправить крылышки на какой-нибудь блестящей поверхности; завсегдатаи галерки, под самым потолком, в купеческих мехах; густо заросшие распутники с пушистыми усиками; и – гроза вечеринок – бражники, с красными брюшками, обтянутыми черными поясками, – все они, праздно парящие или шныряющие, беззвучные или шуршащие, влетали в столовую из непроглядной тьмы душной ночи.
Да не забудем мы, никогда не забудем, что стояла сырая и душная темная ночь в середине июля 1888 года, что дело было в Ардисе, графство Ладора, что вкруг овального стола, блиставшего цветами и хрусталем, расположилась семья из четырех человек, и то вовсе не была сцена спектакля, как могло бы показаться, нет, должно было показаться зрителю (с фотокамерой или программкой), сидящему в бархатной яме сада. Со времени окончания трехлетнего романа Марины и Демона прошло уже шестнадцать лет. В то время антракты разной продолжительности – двухмесячный перерыв весной 1870 года и еще, почти вдвое дольше, в середине 1871 года – лишь обостряли нежность и боль. Ее заметно огрубевшие черты, ее наряд, это платье в блестках, мерцающая сетка на ее крашеных, землянично-русых волосах, рыжая от солнца грудь и мелодраматический макияж, с преизбытком охряных и кирпичных тонов, все это даже отдаленно не напоминало мужчине, некогда любившему ее пронзительней всех других женщин, с которыми он когда-либо сходился, напора, обаяния, лиризма, отличавших красоту Марины Дурмановой. Он был огорчен этим – это полное крушение прошлого, разброд его странствующего двора и музыкантов, логическая невозможность соотнести сомнительную реальность настоящего с бесспорной явью воспоминаний. Даже снедь на закусочномъ столѣ Ардис-Холла и обеденная зала с расписными потолками не имели ничего общего с их petits soupers, хотя, видит Бог, тремя главными кушаньями в зачине обеда для него всегда оставались молодые соленые грибы, с их плотно сидящими, глянцевитыми, желтовато-коричневыми шлемами, серый бисер свежей икры и гусиный паштет, нашпигованный пиковыми тузами перигорских трюфелей.
Демон отправил в рот последний ломтик черного хлеба с упругой лососинкой, хлопнул последнюю рюмку водки и занял свое место в другом конце овального стола, напротив Марины, за большой бронзовой чашей, наполненной как будто гранеными кальвильскими яблоками и продолговатым виноградом «Персты». Спиртное, уже усвоенное его могучим организмом, как обычно, помогло ему снова открыть то, что он по-галльски называл «наглухо запертыми дверями», и теперь, бессознательно приоткрыв рот, как делают все мужчины, расправляя салфетку, он оглядывал претенциозно убранные ciel-étoilé волосы Марины и пытался вникнуть (в редкостном полном смысле этого слова) в тот факт, пытался овладеть (пропустив его через саму сердцевину своего чувствилища) тем очевиднейшим обстоятельством, что вот перед ним женщина, которую он любил без памяти, которая любила его истерично и своенравно, которая желала предаваться утехам на коврах и подушках, разбросанных на полу («как делают все респектабельные люди в долине Тигра и Евфрата»), которая могла со свистом нестись по снежным склонам на бобслейных санях всего через две недели после родов или примчаться Восточным экспрессом (с пятью сундуками, прародителем Дака и служанкой) в ospedale д-ра Стеллы Оспенко, где он оправлялся от царапин и порезов после дуэли на шпагах (и теперь еще можно было разглядеть под восьмым ребром беловатый рубец, а ведь прошло без малого семнадцать лет). Как странно, что встреча спустя годы с давним другом или толстой теткой, которую обожал в детстве, тут же возрождает нетронутую человеческую приязнь былой дружбы, но со старой любовницей такого никогда не происходит – в акте всеобщего уничтожения душевная составляющая привязанности как будто сметается прочь вместе с сором бездушной страсти. Он взглянул на нее и признал, что потаж восхитителен, а что касается ее самой, этой скорее коренастой женщины, бесспорно, добросердечной, но беспокойной и недовольной, с лицом, покрытым каким-то коричневатым маслом, придававшим коже, по ее мнению, естественную «моложавость», не то что мертвящая пудра, то она была ему еще даже более чужим человеком, чем Бутейан, который однажды вынес ее на руках из ладорской виллы и отнес в таксомотор, когда она разыграла обморок после окончательной, самой последней ссоры, накануне ее свадьбы.
Марина, будучи, в сущности, манекеном в человеческом обличье, подобных состояний растерянности не знала, лишенная того тайновиденья (индивидуальное, волшебно-подробное воображение, создающее мысленные образы), которым бывают наделены во всех иных отношениях заурядные, живущие по общим правилам люди, но без которого память (даже у проницательного «мыслителя» или гениального техника) представляет собой, говоря по совести, всего лишь шаблон или отрывной листок календаря. Мы вовсе не хотим судить Марину слишком строго; в конце концов, ее кровь пульсирует в наших запястьях и висках, и многие наши причуды