При несомненной одаренности Мартынов поэт искусственный, нарочитый, у него нет ни одной выстраданной строчки. Он ходит по жизни и видит, что он задумал, приготовился увидеть, он отправился наблюдать и зарифмовывать. Он ждет, а «надо отбрасывать лезущий на бумагу мир, оставляя то, что уместится на бумаге». Оригинальность, своеобразность это все ведь от Бога — и об этом думать не надо.
И вообще мне кажется, что художник ничего не «наблюдает», он слышит и видит, но ничего нарочно не сберегает. Он думает не для стихов, а для своей души, для своей жизни. И когда душа и жизнь помимо него оказываются стихами, музыкой, картиной — это не зависело от его воли — это воля мира, какой-то части мира, захотевшей говорить его языком. Мне он нравится тогда, когда я подхожу к нему с моей меркой, как к Кирсанову, к Асееву. А вот я читаю Анненского, скажем, не говоря уж о Борисе Леонидовиче и каждый стих волнует меня по-особому, по-серьезному.
Стихи Мартынова — это не его жизнь, а его профессия.
Я вот романсы всякие когда-то переписывал в тетрадку и много знаю наизусть и стыдился этого до тех пор, пока не увидел в дневнике Блока целый сборник вяльцевских и прочих песен, начиная с «Дышала ночь восторгом сладострастья».
О первом варианте. Первый вариант, конечно, почти всегда — лучший и уж во всяком случае всегда — самый честный.
Первый вариант исправляется, потому что чувством жертвуешь ради мысли, а еще потому что соблазняет звуковое, а еще потому что настроенность сегодняшняя иная, чем настроенность вчерашняя и завтрашняя. Стихотворений оконченных навеки ни у кого не бывает, и тот вариант, напечатанный типографией, засеченный так — это лишь вариант удовлетворенности, а не оптимальный и другим и не может быть.
Ты не сердишься на такое длинное письмо? Не сердись, мне очень, очень трудно. Не что-либо запутанное, личное решать мне трудно. Это — другое. Завтра я уеду в Тулу, а возвращаясь из Тулы, пошлю телеграмму на Потаповский, и, может быть, ты сумеешь выбраться.
Крепко целую.
В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской
24 мая 1956
Люся, дорогая моя, это письмо ты, наверное, получишь уже после того, как мы свидимся. Письма никогда не попадают в строй жизни, в ритм ее своевременно (за исключением, кажется, писем самоубийц). В них всегда чего-то не хватает, что-то в них опаздывает, но не в том дело. Ты спрашивала о моих планах и спрашивала не о том, о чем хотела спросить. И я тебе отвечал не то и не так, хотя и разумны вполне были и вопросы и ответы.
Мои планы, т. е. мои желания — это твои планы, и ты знаешь ведь это лучше меня. Ты знала это всю жизнь. Я же впервые за двадцать с лишком лет снова дышу свободно, радуюсь бессилию времени.
Я каждый вечер чуть не в слезах благодарю судьбу впервые в жизни, конечно, размышлял о ней осторожно, недоговоренно. Слишком много из того, что было и в этот мой приезд, переволновало меня до крайности, на дает спать и сейчас (и твой спешный приезд и «Ориноко»[140]), что ты говорила.
Мои планы, т. е. мои желания — видеть тебя, всегда. Я думал раньше, получив московские документы, уехать. Сейчас я не хочу уезжать.
И я хочу видеть тебя столько и до тех пор, пока ты захочешь меня видеть. Впрочем, мои планы — это твои планы.
Это — первое. Второе (бывшее до 7 апреля первым) — это то, что хочу провести еще одну, может быть, последнюю кампанию. Я хочу написать свои сто рассказов о Севере. Я хочу подобрать книгу стихов — не сборник и собрание, а книгу, и еще многое думается, но — что Бог даст.
Твоя формула: рассказы не хорошие и не плохие, они просто странные, не устраивает. Горько и грозно то, что мне уже некогда учиться азам. Я двадцать лет жизни потратил на северные скитания. Багаж мой мал, случаен, я — недоучка, навечно, невежда. Значительность чисто случайна, о литературных достоинствах мне и думать нельзя. Но мне есть что сказать, и мне кажется, что на мир я гляжу своими глазами.
Житейски: я хочу получить право жить в Москве и жить в Москве. Помню, как мы с тобой ходили искать мне комнату ранней весной 1934. Мне помнится, ты была в своей шубке с заячьим воротником. Найти работу, прежде всего такую, на которой я мог бы не кривить душой или по крайней мере поменьше кривить душой, которая не утомляла бы меня безмерно, как нынешняя, которая давала бы спокойные часы для главной моей работы. Какова может быть такая работа? Где-нибудь в издательстве техническом или что-либо в этом роде.
Попробовать печататься. Рассказов подходящих у меня нет, и я разделяю мнение Гароди о том, что если бы Галилей писал доносы, инквизиция к нему придиралась бы меньше. Значит — стихи. Вот когда ты все просмотришь и отметишь так, как я тебя просил — по-серьезному, по-настоящему. Я попрошу тебя о тех же тетрадках (это не займет много времени) — отметить 20–30 вещей, что можно было бы дать в альманах северный (на колымском материале), что у меня просят.
Что меня связывает из семейного. Ничего меня не связывает. Меня задерживает решение о праве вернуться в Москву. Прежде я хотел уехать (например, в Сухуми к сестре или куда-либо еще), но теперь хочу жить и работать в Москве. Я ничем не жертвую. Я давно не хочу жить у чужих людей, среди недоверия, враждебности и сожалений.
Я мог бы наладить эти отношения ценой лжи, но мне надоело лгать. Я дорого заплатил за цепь унижений и хочу дожить жизнь лучше, чем я ее жил. Вот я тебе пишу откровенно, прямо почти обо всех, кажется, моих «планах».
Будь здорова и счастлива, дорогая моя, родная моя.
Сердечный привет Ирине, Дмитрию, Map. Ник.
Я все это думал сказать тебе, но когда и как? Мы так мало видимся.
В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской
Туркмен, 24 мая.
Дорогая Люся.
Второе письмо за сегодняшний вечер. Я, право, уже полтора месяца только и делаю, что пишу тебе письма — отправляю и не отправляю — всякое. Первое сегодняшнее чуть-чуть не вышло в разряд не отправленных — но до каких же пор мы будем молчать?
«Литературную Москву» закончил пьесой Розова — плохая пьеса. Пьесы, наверное, писать очень трудно — труднее, чем повесть или роман, и всякому большому писателю хочется, наверное, написать хорошую пьесу — в этом несвободном заданном жанре попробовать свои силы — освободить себя от заботы закрепления пейзажа, интерьера соблазняет прямота обращения к зрителю, упрощенность воздействия, новизна задач.
Страшная ответственность диалога, музыкальный ключ героев. Толстой упорно хотел быть драматургом и не получилось театра Толстого. Горький и сам понимал беспомощность своих пьес. В совершенстве знал, что такое пьеса, — Чехов. Знал и Андреев, только у него было больше таланта, чем сердца и ума.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});