и букетиком хризантем, небрежно, как веник, сунув его под мышку. На мартовском морозе цветы осыпались, устилая за Витькой его трудный путь к дому, пролегавший через гулёвые избы, и авоська к вечеру легчала, а Витька, наоборот, тяжелел, приволакивался ершистым и принципиальным. Но запуганная, всегда похмельная Валька и венику была рада, ставила его в склянке с подсахаренной водой на окно, глядевшее в улицу. Каждый день она ждала ребятишек из школы, и после обеда они все вместе приходили в луг; боязливо косясь на Витьку, помогали ему управляться за стадом…
Иногда Витька поднимал от чашки лицо и коротким узким ртом, в который со смачным чмоканьем утекала кудрявая лапша, окликал глупую корову, норовившую заблудиться в лесу:
– Ну и куда прёшь, проститутка?! – А заметив Саню, некоторое время таращил на него совиные жёлтые глаза.
Молчали на ветру, трепавшем белые волнистые облака и Витькины тощие волосы, хмельные от лихой свободы, ибо Витька уже с ранней весны скинул свою выдающуюся безразмерную «пидорку», чтобы скрыть ею от стороннего глаза початую бутылку. Ветер толкался в ковыле и возвращал в лицо искры двух папирос, а надсадное вороньё, доклевав дохлую рыжую собаку, которую Витька вывалил из капронового мешка под угор, чернильными свежеразлитыми кляксами блестело на телефонных проводах да вдалеке надвигалось могильными крестами на голубую фольгу неба. А наступала корова на лёд озерца – хрустело, гремело на весь луг, от одного бережка к другому ухал вздутый приморозом капрон. С ветром обвевало чем-то родным, живым, вечным, – наверное, потому, что сквозило со стороны посёлка, где топились летние кухни. И так, вообще, всё было давнишне и знакомо, что, казалось, пропасть, сгинуть, оставить земную жизнь в эту пору – легко и отдохновенно, как глаза закрыть. Вот только не умиралось, всё жилось, всё терпелось, и не было края ни ветру, ни тоске.
– Тёте Гале-то отписал? – долгим глубоким голосом спрашивал Саня, который за последний год обмяк душой и затаился.
Он глядел мимо Витьки, мимо лупоглазых, прудивших себе под ноги коров с сухим треснувшим навозом на сопревших ляжках, мимо редеющей гряды изб, вставших на длинном угоре, что обрывался за посёлком красной глиняной рытвиной, мимо ельника, который, говорят, живёт триста лет и где однообразно куковала кукушка, вообще куда-то мимо этой полынной подлунной земли. Но глаза его ни в чём не находили опоры. И Саня закрывал их, но не умирал, слушал кукушку и Витькин жадный сап.
– Чё молчишь?!
У Витьки в Краснокаменске маялась, тоже куковала без мужей и детей родная тётка, которая поставила его, сироту, на ноги, одела-обула, успевая и санитаркой, и почтальоном, а по выходным и продавцом на мясном рынке… Витька без любви звал её маманей. Но, пустившись по свету, он выпнул «маманю» из сердца, а с ней и всю прошлую жизнь, как-то сразу решив, что жить лучше одному, без лишних душевных привязанностей. Из всего, что осталось у Витьки за спиной, он признавал, кажется, только этот выцветший армейский сидор с котелком и бренчавшей ложкой.
– А ты чё меня лечишь?! – на повторный вопрос Сани огрызался Витька и, набрав в живот пузырь воздуха, громко отрыгивал. – На фига козе баян?
– Тётка всё-таки! В училище тебя устраивала на сварщика. Взял бы да съездил…
– А где я тити-мити возьму?
– Потребуй у Хозяйки. Платит она вам?
– Она заплатит! Сама колбаску-сыр жрёт, бутерброд с обоих сторон маслом мажет, а нам – во-о! «Боярышника» наберёт за двадцать рублей в «Светофоре» – и гуляй, родной…
– Ну, тогда займи у кого-нибудь!
– Ха! Вы все умные такие, а чирик дасти на курево – легче уда́витесь!.. – Витька, у которого на всё был припасён ответ, доглатывал холодную лапшу в золотистых пятнах застывшего жира, шмыгал носом, а потом вдруг разражался свистящим свирепым чихом, и лапша, попадая в глотку, свешивалась из нашарканных красных ноздрей…
В сумерках Саня обходил заваленный арматурой и шлаком двор котельной, проверял, заперты ли двери и ворота, да поплёвывал на звёзды, горевшие над крышей. Затем заваривал чёрный, как нефть, чифир, цедил до одури, до опоения, заедая налипшей к фантику карамелью, а едва начинало юзить, притворял дверь в дежурку и располагался ко сну, выкладывая на стол спички, очки, часы «Победа» без ремешка. Спал на старой амбулаторной кушетке с висевшим кусками дерматином, махнув на показания счётчиков, тихо гудевших в черноте. Снилась ему родная бурятская деревня, откуда он пошёл по свету в поисках рая. Рай Саня не обрёл, от гнезда отшился: старуха-мать, жаля прутом, прогоняла корову в поскотину, брат Родя, скорее всего, нарисовал на Санином существовании крест, а кресты других Золотарёвых давно полегли и сгнили. Что теперь ждёт его на родине? Пожалуй, что ничего, только бескрылые журавли, засмотревшись в колодцы, без ветра качаются с шарнирным скрипом, как будто зовут Саню по имени…
И Саня, пробуждаясь среди ночи от звона лопат, которыми мужики швыряли в гудящую топку уголь, а летом от шарканья сапог за дверью, первые мгновения не мог сообразить, кто он и что делает на этой земле.
– Надо форточки распечатать, душно стало… – Сморгнув слёзы, Саня со сна обшаривал себя, чтобы удостовериться, здесь он ещё или уж его нет.
Спасибо, Борька-юморист с Гондурасом, ишачившие на погрузке угля, спромышляли в библиотеке мешок списанных книжек и применяли их по своей разумности. Саня, как в юности, читал по ночам, с треском задирая пахнувшие мышами и пылью страницы, а отвлекаясь на то, чтобы проверить термометры и отзвониться в город с отчётом, вставлял в нужном месте пилочку по металлу – вместо закладки. За чтением он мало-мало забывался. И Санина боль забывалась, и уже не болела, а лишь тихо всхлипывала под рёбрами, как под лестницей вахтёрша, потерявшая сослепу ключи. За зиму Саня одолел полмешка бумаги и тлена, а взятые без его ведома книги нервно перекапывал, отшвыривая ненужные: «Ох уж мне эти пастырнаки-мандыльштампы!..»
…Мужики с утра расхищали его библиотечку, бережно складированную Саней на подоконнике.
– Других раскурок не нашли?! – рявкал Саня и дрожащими пальцами крался в карман за папиросами – крепкими, студёными, прожигающими до кишок.
5
Раз в три дня с вечера Саня принимал дежурство, а остальное время существовал мелкой шабашкой.
На битьё могил Саню сомустил Борька-юморист, весёлый матерщинник с натасканными в драках кулаками, которые он регулярно выгуливал, и они сцеплялись с такими же наторевшими кипящей сварой, выходя из неё победителями, после чего Борька как ни в чём не бывало шёл дальше, скусывая с костяшек надорванную кожу…
Борьку ценили и уважали.
Он тоже, заодно со всеми, пожелтел от водки