подозрений, был обидчив, как ребёнок и, если случалась перебранка, уходил с матрасом в баню, запирал кочергой дверь.
Приходила мать, стояла против окошка и плакала:
– Санька, ты почто такой-то?! Кто так делает – бежит от собственной жены… Дураки только что!
За матерью Родион отваливал хромую, припадавшую на один бок калитку:
– Слышь-ка, Соловушка, чё хочу спросить… Я у тебя «Роман-газету», пятнадцатый номер за этот год, не забывал?
Гнедые облака, полыхая, ржали над огородом, над Родей, над Родиной. И ничему теперь не было связки. Брат ждал ответа, курил да косился на невестку, подававшую с крыльца советы.
– «Солёное озеро»? – едва жена, махнув обеими руками, убиралась с глаз долой, в щёлку предбанника отзывался Саня.
– Но.
– Дочитываю!
– И как мыслишь?
– А врёт. Наверное, врёт. Теперь все врут.
– Это конечно…
Вообще, всё Саня понимал буквально.
По слухам, он с детства был такой. Сказал ему раз дед Лукьян Ефимович, высокий иконный старик девяноста двух лет от роду, до гроба верховодивший в избе Золотарёвых:
– Са-анька, дров наколи!
– Где колоть-то, дед? – уточнил Саня.
– Ну ступай Глызину наколи!
Старик съязвил, а Саня поверил. Дед, узнав, охоботил плёткой: Глызин в тридцать четвёртом возглавлял комитет бедноты, в шайке с другой колхозной голытьбой отцапал у Лукьяна Ефимовича отцовский пятистенок, самого с женой-ребятишками едва не турнул на Соловки.
– Ведь он, ла́базина, послушал и пошёл к Глызину! – немного погодя со смехом качал головой Лукьян Ефимович.
Как-то, ещё учась в школе, Саня посмотрел фильм про мушкетёров – и с той поры своё героическое будущее приближал буквально. Он вырезал ольховую шпагу, а на щит приспособил жестяную крышку от бочки, ездил на совхозной кляче в верхний край и задирал тамошних парней. Парни тоже задирали Саню, лупили по башке чем ни попадя.
Это уже потом, стремясь походить на Жеглова, он расточил под пулю стартовый пистолет, выпнул в бане стеклину и прямо из окошка шмальнул мелкокалиберным патроном в ясную голубую ночь, напухшую за деревней. Кого-то даже царапнул…
Было это в призывную весну, золотыми фиксами улыбался Сане срок.
Вступился военкомат, отослал с глаз долой. А Родион схоронил пистолет на чердаке, в дощатом ящике, обитом крест-накрест полосками из красной рифлёной жести…
В конце концов Наина поблёкла от Саниных «кордебалетов», которые он ставил ей по ночам, и бросила в сердцах:
– Ухожу от тебя, стручок!
Саня понял буквально, на радостях загулял, в капроновой сетке экспроприировал из огорода помидоры и огурцы, частью растеряв по дороге, потом вымыл ноги и лёг спать.
Наина оскорбилась его мужицкой невежественностью и вправду скидала манатки, с августовским дождиком укатила к своим в Биробиджан.
3
Последнее лето до своего бегства из деревни Саня пастушил, волоча в пыли растрепавшийся исстрелянный кнут с резной берёзовой ручкой. Но как только Наина сошла с его фатеры, затребовал в конторе трудовую, и с той поры волокся по свету, как скошенная полынь по ветру, пил да безобразил, телепался по осенним лужам босой.
Он два раза женился, три – развёлся, кочевал по городам и сёлам, а домой дорожку забыл. Ему казалось, что там, в родовой деревне, где лишь мать с братом да песчаная тоска могил, не будет ему простора, а душе вдохновенья. Старуха уськала на него всероссийский розыск, сам Родя не раз наступал на пятки. Но едва Саню настигали и двумя руками делали выволочку, он срывался, как шатун, и уходил восвояси. И всё-то он искал какой-то чудесный выход для своей непонятной боли, которую будто бы нажил в деревне, а теперь глушил на ветру родины, всё-то мечтал забыться, затвориться, провалиться в тартарары и там, в дремучей глуби России, в беспамятном молчании духа, услышать самого себя, голос родных мест в одичавшем себе, и однажды аукнуться на него, явиться к отчему порогу блудным сыном, но не от горькой нужды, а по высшему требованию сердца и совести.
Словно на волшебной палочке он проскакал всю обезглавленную державу. На Березняковском калийном руднике добывал соль в забое с поэтом Решетовым. Отстоял сезон на траулере в Охотском море. На одной из шумных воровских строек в Петербурге месил в мятом полубочье бетон – и разочаровывался. Подписался на нефтяные промыслы, куда-то по железнодорожной ветке Москва – Нерюнгри. После удачного сезона прыгнул в сочинский поезд. Много и сказочно пил в вагоне-ресторане, хвастливо швыряя деньги и безнадёжно задаривая ими официантку, а ночью сам ли сошёл на одной из станций или помогли собутыльники, но проснулся без денег и шанег на знаменитой Бодайбинке. Ну, отсиделся под кустом. Осмотрелся. А вскоре прибился к матёрой, с железными зубами, стае, мыл в заколдованных лесах золотишко. Однажды со всеми рвал когти. Всё лето скучал под Якутском, по-тихому ловил с браконьерами нельму. Затем ещё год или два грузил ящики в порту Осетрово. Спал, где захлебнётся спиртом…
Минувшей весной, стреляный и рваный, смолотый жерновами дорог и уже не верящий ни во что, кроме близкой смерти, в одном вельветовом пиджачке, с узкими, как у волка, рёбрами, напёршими в бока, в которых частыми короткими тычками толклось загнанное сердце, Саня приблудился к северному посёлку на Лене. Прозябал в двухкомнатной квартирке, которую ему дали от сельсовета и где он затянул пустое окно целлофаном. Служил оператором в котельной, ещё дюжевшей на четырёх электрокотлах. Один котёл с осени перевели на уголь, нацелили в небо харкающую трубу, а к топке наскребли мужиков из местной бражки.
Весной ранее мужики пожелтели от палёной водки и частью погибли, как перелётные птицы, частью – оклемались. Бродили по посёлку тени, воротясь от людей потухшими желтушными лицами, а затем повадились на старое. Только твёрдый пай хлеба держал их у печи, иным достатком не укрепиться на земле, для русских людей поставленной на Руси с наклоном. Зимой раскрестьяненные мужики кидали уголь, возвращались со смены мазутные, как черти, и усталостью затыкали глотки. Летом чистили котлы, заменяли в колодцах заглушки. То есть не были задействованы ни в чём, что требовало бы от них полной мобилизации душевных и физических сил. Потому они работали спустя рукава, галдели на ржавых трубах или обретались по заугольям – хреном груши околачивали, прилетали домой на кочерге.
Моя любимая жена
Не пьёт ни пива, ни вина,
А пьёт одну наливочку
Четвёртую бутылочку! –
каждый вечер возле магазина орал закопчённый обормот по прозвищу Ёлочка, прозванный так за привычку разбрасывать руки, выполняя сложнейшие маневры по пути к дому, как бы темно ни было вокруг и в глазах.
На лохматой голове