Фабий понимал ошибки своих предшественников и с самого начала придерживался совершенно иной тактики в противоборстве с Ганнибалом. Набрав два новых легиона и взяв под свое командование два легиона Гемина, он пошел в Апулию, сознательно избегая открытых сражений, которые навязывал ему карфагенский полководец. Плутарх так описал его тактику:
«Он двинулся против Ганнибала, но не для того, чтобы дать ему решающее сражение, а чтобы исподволь истощить его и сломить, противопоставив силе время, скудости — изобилие, малочисленности — многолюдность. Поэтому он неизменно разбивал лагерь на высотах, вне досягаемости для вражеской конницы, не двигался, пока оставался на месте неприятель, а когда тот пускался в путь, шел в обход через горы, то и дело показываясь на расстоянии достаточно далеком, чтобы не вступать в бой вопреки своему намерению, но достаточно близком, чтобы самим своим промедлением держать противника в постоянном страхе перед битвой»{922}.{923}
Ганнибал, в свою очередь, постоянно провоцировал Фабия на битву, дразнил, разоряя и опустошая богатые области Беневенто и Кампания. Римляне сохраняли хладнокровие, но не спускали с него глаз, шли по пятам за карфагенской армией, эпизодически терзали ее налетами{924}.
Однако поведение Фабия не нравилось ни войскам, ни римлянам{925}. Многие годы спустя римляне по достоинству оценят здравомыслие своего cunctator («медлителя», как называли его), но во времена успешных наступательных военных действий такая тактика считалась «не римской»{926}. Ганнибал подливал масла в огонь, демонстративно щадя усадьбу римского полководца и сжигая все вокруг нее: этим он как бы подтверждал слухи о том, что Фабий ведет с ними тайные переговоры{927}. Тем не менее тактика Фабия начала давать свои плоды. Осенью 217 года Ганнибал все-таки допустил ошибку:
«Чтобы подальше оторваться от Фабия и выйти на равнину, где было много корма для коней, он приказал проводникам сразу после обеда вести войско к Казину. Не разобрав как следует из-за его чужеземного выговора слово «Казин», проводники направились к границам Кампании, к городу Казилину, разделенному посредине рекой, которую римляне называют Волтурн. Эта местность со всех сторон окрркена горами: к морю сбегает долина, в которой после разлива речек остаются болота с высокими песчаными дюнами по краям, тянущиеся до самого морского берега, заливаемого бурными волнами и лишенного гаваней. Пока Ганнибал спускался в долину, Фабий, прекрасно знавший все дороги в тех краях, обошел его, поставил в теснине заслон из четырех тысяч тяжеловооруженных пехотинцев, остальное войско выгодно разместил на высотах, а сам с наиболее подвижными и легковооруженными воинами ударил в тыл карфагенянам и привел в смятение весь их строй; противник потерял убитыми около восьмисот человек. Тут Ганнибал, поняв свою ошибку и видя опасность, которой подвергается, распял проводников и стал думать, как бы ему отступить, но должен был отказаться от мысли силой потеснить противника, державшего в своих руках перевал. Войско считало свое положение безвыходным, поскольку кольцо окружения замкнулось, и уже совершенно пало духом…»{928}.{929}
Ганнибал обвинил проводников, но Фабий только благодаря своему упорству смог воспользоваться его ошибкой. Карфагенскому полководцу все-таки удалось исправить промах. Зная, что на перевале римляне подготовили для него западню, он прибегнул к хитрости. Дождавшись наступления ночи, Ганнибал приказал отобрать две тысячи коров из захваченных стад, привязать к рогам факелы, пучки соломы или хвороста, зажечь их и погнать обезумевших животных вверх по склону туда, где засели римляне. В темноте римские войска, подумав, что окружены, отошли, и армия Ганнибала беспрепятственно миновала перевал{930}.
Этот инцидент породил еще больше презрительных насмешек в адрес несчастного Фабия, хотя то, как удачно карфагенянин выскользнул из ловушки, свидетельствовало скорее о находчивости Ганнибала, а не о порочности тактики римского полководца. В Риме теперь сформировалось мнение, что нанести поражение Ганнибалу можно только в том случае, если наделить равными полномочиями более воинственного Муниция Феликса. Несмотря на оппозицию Фабия и его сторонников, сенат принял такое решение, и римские войска были поделены между двумя командующими{931}. Феликс не преминул сразу же посвятить алтарь Геркулесу, дабы заручиться поддержкой легендарного героя. В контексте войны с Ганнибалом этот акт преследовал две цели: Феликс подкреплял правомочность притязаний римлян на причастность к Геракловой легенде и утверждал свои права на то, чтобы также считаться прямым потомком Геракла{932}. Борьбу за наследие Геракла можно было теперь наблюдать не только в противостоянии двух держав, но и в конкуренции полководцев.
На самом деле Фабий был первым римским полководцем, понявшим важность противодействия карфагенской пропаганде. Он повелел римским жрецам узнать в Сивиллиных книгах, сборнике прорицаний оракулов, как римляне могут восстановить благоволение богов, и децемвиры дали ему три совета. Во-первых, необходимо публично обновить обеты Марсу, богу войны. Во-вторых, Фабию следует посвятить один храм богине Венере Эрицинской, а другой — божьему атрибуту людей Mens — «самообладанию» или «решимости»[313]. И наконец, надо пообещать «священную весну», если война пойдет удачно и сохранится государство, — древний обычай дарения Юпитеру всего весеннего приплода свиней, овец, коз и коров{933}.
Нельзя не заметить связь нового храма Венеры Эрицинской, построенного на Капитолии в 215 году, с троянским царем Энеем, изображавшимся в римской мифологии сыном Венеры и признававшимся в тот период предком Ромула и Рема. Считалось, что Эней женился на дочери Латина, властелина Лация, и после его смерти правил латинами и троянскими переселенцами. Ко времени Второй Пунической войны эта легенда стала главным аргументом в легализации господства римлян в Италии, поскольку она устанавливала корни этого доминирования на основе общепринятой трактовки мифов прошлого{934}. Для римлян в 217 году был важен не столько культ Венеры, сколько культ Венеры Эрицинской. Он появился сравнительно недавно, после отвоевания у карфагенян сицилийского Эрикса в 248 году{935}. Хотя внешнюю часть города вскоре отвоевал Гамилькар Барка, отец Ганнибала, римляне отбили несколько приступов и удержали цитадель со святилищем{936}. Культ Венеры Эрицинской служил важным идеологическим средством, символизировавшим борьбу против карфагенян, прежде всего Баркидов; особую значимость он приобрел для отпора нашествия армий Ганнибала{937}.
В то же время Эрике с давних пор был священным пристанищем для пунической богини Астарты и греческой Афродиты{938}. Назначение Венеры божественной покровительницей города вместо Афродиты/Астарты отражало стремление не только «романизировать» культ, но и интегрировать Сицилию в мифологию основания Рима, связанную с Энеем. Благоприятствовало этому процессу то, что местные элимцы тоже претендовали на троянское происхождение, а их город Сегеста (как мы уже видели) в свое время взывал к Риму о помощи на основании их общей генеалогической истории. Многозначный культ Венеры Эрицинской римляне могли использовать и для консолидации борьбы против карфагенян, и для инкорпорирования спорного острова Сицилия в римское видение истории. Эрике и его богиня вызвали такое же идеологическое соперничество между государствами, как и триумвират Геркулеса — Геракла — Мелькарта[314].
Плутарх, биограф Фабия, изобразил деятельность диктатора — полководца на этом фронте как проистекавшую не из суеверия, а из чисто прагматических побуждений: «Итак, устремив помышления к богам, Фабий внушил веру в будущее, сам же всецело полагался на себя одного в твердой надежде, что бог дарует успех лишь доблести и благоразумию»{939}. Однако нет никаких сомнений в том, что обострение религиозных чувств вызывалось возросшей озабоченностью римлян тем, что боги от них отвернулись[315]. Все выглядело так, будто Ганнибал применил против римлян их же самое испытанное психологическое оружие — evocatio, ритуал, посредством которого они переманивали на свою сторону богов неприятеля.
Позднее Ливий так описывал психологический ущерб, нанесенный Ганнибалом римлянам:
«Война все тянулась; победы чередовались поражениями — менялось не столько положение дел, сколько души людей. Богобоязненность овладела городом, но молились главным образом чужеземным богам, будто вдруг то ли боги, то ли люди стали другими. От римских обрядов отрекались не тайком, не в своих четырех стенах, а публично: даже на Форуме и в Капитолии толпа женщин молилась и приносила жертвы не по отеческому обычаю. Умы людей оказались в плену у жрецов и прорицателей, число которых увеличивалось оттого, что толпы селян, обнищавших, запуганных, забросивших свои поля из-за долгой войны, были согнаны бедствиями в город, а легкая нажива на людских заблуждениях стала как будто дозволенным ремеслом»{940}.{941}