Этот склад, где с непрерывностью речи спорит строгая прерывность строф, словно пробелы между загадочными письменами слагают их в осмысленную ленту текста, — прошу заметить особо. “Фифиа” писана “справа налево” и вспять, с арабесками родной кириллицы и реликтовыми славянскими глаголами; подобно сколу породы, испещренному штрихами вкраплений, это письмо знаменует собою разлом времени, очутившись в котором можно двинуться против часовой стрелки, а можно перешагнуть ненароком границу между здешним и сущим миром (“А кто видит мир без червивых дыр, а пылающим куполом как потир…”). В колее такого разлома Водолей действительно движется на смену Рыбам, а старые темы поэта пятятся вглубь, к своему корню и радикальному пределу: можно сказать — к изначальной черте и к тому, что за ней.
Распятого вниз головой святого апостола Петра из старого стихотворения сменяет безысходно-трагический Иуда, загадка чьей участи и предназначения мучила в русской культуре Леонида Андреева, Максимилиана Волошина, о. Сергия Булгакова. Наш современник, впрочем, не от них идет, с их домыслами и модернизацией, а исключительно от евангельского предания, но влагает в уста “апостола-предателя” такую неутолимую речь, как будто извлекает его, наперекор Данте, из девятого круга ада. Мучимый Петр прежде был писан на “фреске”, теперь слышится вопль едва ли не личный (“…набухает шея, чтоб хрипом Весть Благую подтвердить” — ср.: “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип…”). Прежде собратья Иова, “изверженцы и изгои”, “прах гребущие по дорогам”, — как пригнобленный давней раскулачкой Семен Усуд или насельники угрюмого дома престарелых, — вызывали у поэта сочувственное участие, традиционную русскую почтительность к беде да смутное чувство вины. Теперь, при всем этом (так очевидном в детском воспоминании о блаженной страдалице Даше), — почти физиологическое вникание в телеса убогих и, одновременно, библейский запрос об их участи.
Длинное стихотворение, начинающееся выкликами посадского “дурачка” с тележкой — “Кыё! кыё!”, — несколько раньше опубликованное в “Знамени”, кажется, уже замечено как большое событие в русской словесности, не только в поэзии. Я даже не смею о нем писать. Скажу только, что вопрошание, разделяющее сюжет пополам: “…Зачем человек явился? / Зачем как судьбу толкает два колеса, / и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, / и радуется не к месту…” — напомнило мне (ни в коей мере не будучи реминисценцией) два как бы сшибающихся меж собой места из Библии: “Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?” (Иов, 7: 17 — 18) и — “Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все видящие меня ругаются надо мною…” (Пс., 21: 7 — 8).
…Вспять, вспять — здесь это можно понять как движение к цели, к устью, тождественному истоку, как усилие “в порт приписки попасть” (стихотворение об Ионе-пророке). Или вот так — как ядовитейшим образом разматывается мысль насчет биоштамповки человеков, мертвых клонов прогресса:
…гони машину селифан
назад куда подальше к самоедам
к древлянам к кроманьонцам где Адам
под деревом лежал к праколлективу
к молекуле к ядру хотя бы там
найти первоисточник душу живу.
Однако Чухонцев — не эскапист. Если разлом эпохи, “пожирающий знак зеро” разверзается на пути “в порт приписки”, — что ж, у поэта хватает мужества — и любопытства — в это жерло заглянуть.
“Вместо терновника вырастет кипарис; вместо крапивы возрастет мирт; и это будет во славу Господа, в знамение вечное несокрушимое” — так пророчествовал Исаия (55: 13). Поэт, вряд ли в намеренном споре, фиксирует старт в обратную сторону, отправную точку деградации:
Без хозяина сад заглох,
кутал розу — стоит крапива,
в вику выродился горох,
и гуляет чертополох
там, где вишня росла и слива.
А за свалкою у леска
из возгонок перегорелых
наркоты и змеевика
граммофончик звенит вьюнка
в инфернальных уже пределах.
................................
(в книге, в соответствии с серийным оформлением “Пушкинского фонда”, именно эти стихи о вырождении и неблагих мутациях выбраны для факсимильного воспроизведения).
Эти продукты перегорания и тления эпохи — и переживаемой российской, и целого цивилизационного цикла — вносят в атмосферу “Фифиа” особую, удушливо-раскаленную струю, извергающуюся к середине книжки и развеивающуюся к ее концу. (Такая подспудная смена атмосферических струй и движет единую композицию.)
Из закавказского сада поэтов, из “цеха цикад”, перемещаешься на запущенные берега североуральских рек и вскоре, как Иона в чрево кита, попадаешь на пресненские мостовые девяносто первого — девяносто третьего, где “брусчатка под демонстрантами — сущая сковородка… плюнь — зашипит”. И в этом чаду уже не “про торф” вспомнишь, а вызовешь героическую в своей неприкаянности тень Осипа Мандельштама. Собственно, не ты, читатель стихов, вызовешь ее, а призывает эту тень сам поэт, сознательно и полусознательно, с великой любовью и попаданием в тон.
Что, как не реплика на: “его толстые пальцы, как черви, жирны…” — эти “гробовые царапки геловани”? И бросок прочь от века-волкодава (“запихай меня лучше, как шапку в рукав жаркой шубы сибирских степей…”) обращен в отчаянный до изнеможения прорыв за черту несвободы — каким он и был для оригинала и каким он заново переживается автором “римейка”:
.........................................
Зря в царицынских плавнях речной корабел
вахтенный будет шарить журнал.
Ты прими меня, море, в свою колыбель,
где и буй ни один не живал.
Вниз и вниз, мимо всех браконьерских сетей
и застав, я кончаюсь туда,
где осётр тяжелеет в себе сам-третей
и как кровь солонеет вода.
Но что гораздо важнее — от Мандельштама с его “ассирийскими крыльями стрекоз”, “коленчатой тьмой” и преисподним спуском по лестнице Ламарка пришло — нет, из воздуха притекло, а Мандельштамом только укрепилось — чувство вступления Большой Эпохи в область архаической дословесности и монументального варварства (еще одно “вспять”: эра Водолея теснит христианских Рыб, и вот что она сулит). Оттуда — “тьма египетская” и “варварский плач”, гранитные песьи головы и “варварские ойкумены”, “где, как шумерский воин в обузе собственной амуниции, / не притупивши оружия, почиет / мертвым сном Минтяжмаш”:
Я хочу, я пытаюсь сказаться, но
вырывается из горла хрип,
как из чайника, выкипевшего давно
до нутра, и металл горит.
Повторю, такова только середина (но и сердцевина) книги — раскаленная и стесняющая дыхание (сбой ритма во втором стихе!). Температурный уровень “Фифиа”, как и стрелка внутреннего компаса, которым молитвенно оснащен Иона в темноте-тесноте китова чрева, все время колеблется. И вот уже мы снова в саду — у самого поэта, за мирной вечерей вкупе с птичьим народцем, а то и в саду рачительного соседа-охотника, где зреют райские яблоки, сливы и вишни, где строится-обновляется дом для растущей семьи, где так сладко веет духом непогасшего очага (“Вальдшнеп” — Гесиодова прямо-таки эпика). Тем не менее: “Туринская плащаница на каждом, на всех, кто жив” — негатив запредельности, знак последнего возвратного хода, “высшей меры”, о которой столько здесь надумано дум…
Вот так, в преддверии времен “после лирики, после эпоса”, Чухонцев явил в горстке страниц некий лироэпос густейшей концентрации; здесь есть все: мысль, объемлющая эпоху, век, мир; судьба человеческая; отчизна, соседи, родимый погост; ожесточение и молитва; подвижная грань между этим и тем бытием (“как жизнь промелькнула, и смерть пролетит”).
А кончаются речи поэта вопросительным знаком вкупе с многоточием. Человек, вслушивающийся в весть невидимой в листве сивиллы-кукушки, — он по определению недвижим, чутко замер…
Ирина Роднянская.
Из жизни парадоксов, или Некоторые устрицы несчастнее других
Льюис Кэрролл. Сильвия и Бруно. Перевод с английского А. Голова. Томск — Москва, “Водолей Publishers”, 2003, 590 стр.