Проводник забирает наши билеты, подозрительно рассматривает паспорта…
Я выскальзываю из купе в самый последний момент, когда поезд уже трогается.
Спрыгиваю на мокрые камни перрона…
Сквозь немытое оконное стекло вижу испуганные, ничего не понимающие глаза Славы. У меня сжимается сердце. Ее рот уродует жалкая гримаса… Из глаз, давно отвыкших плакать, по персиковым щекам быстро-быстро бегут бисеринки слез… В этот момент я вдруг понимаю, как мне дорога эта полусумасшедшая женщина…
Я делаю движение к вагонной двери, но остаюсь на месте… А мимо меня плывет вагон, уплывает дорогое лицо, плывут окна, в которых угадываются смутные очертания каких-то людей…
Плывет мимо белая табличка "Москва-Париж", потом "Москва-Берлин", потом "Москва-Прага", потом я вижу огни концевого вагона, которые, плавно покачиваясь, уплывают от меня в темноту.
Я поднимаю руку и машу поезду вслед…
Возвратившись домой, я медленно снимаю с себя плащ, бросаю его на пол, зажигаю во всех комнатах свет, потом иду к роялю. Открываю крышку…
Встаю, подхожу к окну, за которым уходит в бесконечность темное пугающее пространство, которое вмещает в себя мою бесконечную, как Вселенная, тоску…
Где-то, пролетая мимо подмосковных станций, стучит на стыках поезд, увозящий Славу в город, где я хотел бы жить, где меня ждет балкон с видом на самую знаменитую в мире башню, где я мог бы быть счастлив, если бы… если бы я не был Андреем Андреевичем Суховым, московским художником, уже немолодым человеком, имеющим множество недостатков, в числе коих терпимое отношение к собственным недостаткам. Мои недостатки… Мои пороки… Мои женщины, которых было все-таки слишком много… Мое, не такое уж и маленькое, озерцо водки, которое я осушил за годы страданий, в которых повинно не столько время, которое грохотало вокруг меня, сколько я сам…
Пороки… Хотя, может быть, это и не пороки. Может быть, это и есть, собственно, сама жизнь… Вернее, была…
Я отхожу от окна, иду в кабинет. Зачем-то рассматриваю фотографию с уничтоженным шальной пулей персонажем. Потом возвращаюсь снова в гостиную.
Опять сажусь к роялю. Стараясь быть спокойным, беру в руки пистолет, достаю из кармана тринадцатую пулю, медленно вставляю ее в обойму и кладу пистолет на крышку рояля.
Я всегда считал, что у самоубийц не всё, мягко говоря, в порядке с психикой. Я же почти всегда чувствовал себя нормальным человеком, и сейчас мне предстояло убить себя.
Я причастен к тому, что эти злодеи опять явились на свет Божий. Причастен. Тут никак не отвертеться… Как от них избавить свет Божий я, похоже, знаю. Другого пути нет. Надо убить их в себе. То есть — убить себя.
Не надо рассуждать… Легко сказать, не надо рассуждать!..
Если твердо решил, надо приставить пистолет дулом к виску и нажать большим пальцем на спусковой крючок. Сколько людей до меня это делали… Не счесть… Это же так просто…
Если не рассуждать.
А если рассуждать?
А почему бы не поговорить с самим собой на прощание, ведь это мое последнее рассуждение в жизни?..
А о чем рассуждать? Стрелять или не стрелять? Вот в чем вопрос… Я говорил не раз, что мне жизнь не дорога…
Да-а, говорить-то можно что угодно…
Смерть такая же бессмыслица, как Вселенная без разума. Хорошо сказано! Жаль, что не мной…
Бессмысленна не смерть сама по себе, а отсутствие жизни. Вот я сейчас нажму этот проклятый курок, и мне на мгновение станет очень больно, а потом для меня все исчезнет. Не станет меня.
И я не увижу того, что будет потом. Это мне сейчас не все равно, что будет потом, а через мгновение, когда меня не станет, мне всё станет безразлично, вернее, мне будет никак! Потому что я перестану существовать.
Тогда зачем этот весь сыр-бор с самоубийством, если я ничего не увижу? И не пойму и не узнаю? И сам поступок для меня потеряет всякий смысл. И вообще, о каком смысле можно говорить применительно к трупу?! К трупу? Я — труп?!
Я посмотрел на пистолет, который может лишить меня жизни, и недовольно поморщился.
Вот я его купил, ездил в Малаховку, тратил время, которое мог провести с пользой и удовольствием. Например, с женщиной. Заплатил за это железо деньги, которые заработал подлым трудом, рисуя портреты постылых современников.
Пистолет изрыгнет пламя, с жутким грохотом разнесет вдребезги черепную коробку и забрызгает моими мозгами — мозгами, которыми я сейчас думаю! — обои на стенах моего же дома! Отвратительный труп с обезображенной головой в луже крови будет пошло валяться рядом с черным роялем…
И никто никогда не узнает, почему?.. И потом, черный рояль, голубая бессильная рука, кровь на белой манишке… Оперетта какая-то…
Нет, надо рассуждать дальше! От этих рассуждений мне будет явная польза! Я уже чувствую себя лучше, я чувствую себя здоровей!
Если все разумные люди одновременно рехнуться, как я сейчас, купят по маузеру, разом приставят их себе к виску и по команде спустят курки, то вышеупомянутая Вселенная вроде как бы и перестанет существовать — ведь некому будет подтвердить, что она на самом деле не выдумка, а объективная реальность.
Нет, так не пойдет! И почему мне приспичило в себя стрелять, когда сбылась мечта всей моей жизни? Я
знаменитый художник. Я признан, я богат, я известен! И я еще не стар, у меня есть гражданская жена — умопомрачительная и неотразимая Слава, которая моложе меня в полтора раза.
Да, она не безгрешна. Она, что называется, женщина с "прошлым", а я, что, без "прошлого"? Слава любит меня, несмотря на сотни тысяч мифических предшественников, телами которых, якобы, усеяны поля ее прошлых любовный сражений. Не верю!!!
Я у нее — единственный! Когда я сжимал ее в своих объятиях, она, эта почти тридцатилетняя женщина, казалась мне юным, беззащитным и непорочным созданием, почти ребенком, и моя страсть к ней обретала черты запретного — и оттого еще более желанного — вожделения.
Сознание того, что я овладеваю невинной девочкой, придавало наслаждению пронзительную сладкую остроту — я чувствовал себя преступником, попавшим в западню обольстительного самообмана. Боже, как она стонала, как томно вздыхала…
И этот проклятый пистолет может меня лишить всего этого. Да я только по-настоящему начал жить!
Нет! Не хочу!!! Надо рассуждать дальше! Итак…
Жизнь дается человеку один раз, а раз так, то прожить ее надо с выдумкой. Неужели я не могу измыслить что-нибудь из ряда вон?.. Неужели, живя в двадцать первом веке, я уместил в нем лишь малую часть себя, оставив большую в двадцатом?
Я вышел из дома, неся в руках чемоданчик с орудием самоубийства. И весело размахивал им, как спортсмен-любитель, направляющийся на тренировку.
Добравшись до Москвы-реки, я уже не нашел ее воды такими уж черными и мрачными, как в последний раз, когда приходил прощаться с родными берегами.
Я не стал медлить. Закрепившись у парапета, я отвел руку с чемоданчиком назад и, издав умопомрачительное по громкости "Йе-эх!!!", широким, мощным движением метнул его вместе со страшным содержимым чуть ли не на середину реки.
Мой счастливый возглас разорвал влажный воздух и, многократно отразившись от шершавых камней набережной, унесся за излучину, слившись с всплеском, который издал чемоданчик перед тем, как навеки залечь на дно реки в соседстве с пароходными якорями, скелетами самоубийц, консервными банками, золотыми монетами, пивными бутылками, обручальными кольцами, автомобильными полуосями, заржавленными кухонными ножами, бриллиантовыми колье и прочими атрибутами человеческой жизни, которым не нашлось места на земле…
Воспоминания живут в человеке, думал я, возвращаясь домой, они часть его жизни. Но они не должны становится самой жизнью. Воспоминания, как и сны, должны располагаться там, где им надлежит быть… Они должны знать свое место.
Кто-то, кажется Сомерсет Моэм, снисходительно заметил, что большинство русских романистов заканчивают свои книги смертью главного героя.
Он был прав, этот надменный сукин сын. К сожалению.
Думаю, пора нарушить грустную традицию. Да, мы наследники тех, кто жил во времена тех самых невеселых русских романистов, которых помянул приметливый Моэм и которыми были под завязку набиты два великих века. Золотой и Серебряный…
Но на улице двадцать первый век. Век бездумного, жестокого оптимизма.