– Я теперь тебе стала противна…
– Нет, нет, – уверял я ее. – Но я не могу здесь…
– И я налетела на тебя… как…
Выходили мы из буфетной с осторожничаньями. Никого в «сенях», к нашему удовольствию, не было. Я опять просил у Тамары извинения, но ведь было произнесено: «Не могу здесь…», значит, где-то – могу, и я боялся, что она сейчас же и спросит, а где я могу и когда. Тут зазвучал телефон.
– Вертушка! Мать твою! – воскликнула в досадах Тамара.
А я покинул главные «сени» редакции.
Неприятность этого случая была вовсе не в атаке на меня Тамары, женщины пусть и взрослой, но привлекательной. А в том, что я, решивший всеми манерами отвлечь себя («обязанность организма») от мыслей о семействе Корабельниковых-Цыганковых («клин клином» и прочее), не смог ответить ярому желанию женщины. И вовсе не место и время происшествия стали помехой. Я не смог переступить в себе нечто. И не природное, а душевное.
Кляня себя, в своей коморке я набрал номер квартиры Виктории Пантелеевой (зачем?), держал трубку у уха минут пять, не услышав ответа, кое-как успокоился.
Но ведь Пантелеевы жили в Англии.
26
Следующим вечером я повстречал Тамару в коридоре. Я замешкался, слова ко мне никакие не явились. Тамара же мне улыбнулась, подмигнула, оказавшись со мной рядом, ущипнула меня за бок, а прошагав метров пять, отослала мне воздушный поцелуй. Стало быть, обиды ее, если они и были, рассеялись, а надежды остались.
Нет уж, решил я, в пределы досягаемости сдобно-смуглой Тамары сможет пригнать меня теперь только деловой вызов кого-нибудь из трех замов или самого Главного!
Я уже сообщал, что на шестой этаж вернулись: Ахметьев, этот – загорелый, веселый, из подмосковных резиденций державных жрецов, Бодолин, тоже загорелый, из Пицунды, но он-то озабоченно-удрученный, возможно, гнетом своего нетленного творения или вообще собственным значением в системах мировой культуры, верткий Миханчишин, этот грустно-бледный, будто не смогли поддержать его организм деревенские воздухи и корма, попрежнему – с левой рукой на перевязи. Возвратилась в школьный отдел и лахудра Цыганкова.
Забыл Башкатова. Его командировка готовила нас к чему-то грандиозно-историческому. Вернувшийся из секретных космических сфер Владик Башкатов выглядел запыленным и матерился. На мои осторожные вопросы (Боже упаси держать в себе хоть крохи из государственных тайн!) Башкатов отвечал раздраженно: «Идиоты! Дураки! Интриганы! Не умеют мыслить исторически!», фыркал и смотрел на меня так, будто я как раз и был из самых подлейших интриганов и идиотов. (Через годы выяснилось, что тогда был отменен Лунный проект и страна наша уступила дорогу Америке.) Я решил более не соваться к Башкатову ни с вопросами, ни с солонками. Однако на третий день по приезде Башкатов сам поднялся ко мне.
– Стоит солонка-то? – спросил он.
– Стоит.
– И ничего нового?
– Ничего…
Башкатов был озабочен. И видно, что не солонкой. Рассказывать ему об интересе к солонке Нинули, ее медитациях и человеке с профилем Бонапарта я, понятно, не стал. А вот о тобольской фотографии сообщил. – Да… – протянул Башкатов. – Это надо обмозговать… Хотя мне сейчас не до солонок… И надо бы, конечно, посмотреть коллекцию Кочуй-Броделевича. Однако как это сделать, минуя К. В.?
Он сразу замолчал. Я чуть было не намекнул ему о возможностях буфетчицы Тамары, вхожей во все главные кабинеты и убирающейся в них, но сейчас же испугался собственной мысли. Нет, ни за что!..
– Слушай, – заговорил Башкатов, отведя взгляд в стену, и мне секундами позже стало понятно, из-за чего он заглянул ко мне. – Что там случилось с твоей Цыганковой?
– С моей! – фыркнул я.
– Ну с моей…
– Не знаю…
– Она попала в больницу, ей было плохо, и ты не знаешь? Люди всяко толкуют…
– Вот у людей и спроси, – посоветовал я. – Или у самой Цыганковой. Я слышал: она бодра и здорова. Разве что сменила цвет волос…
– Ты темнишь, Куделин, а там было что-то серьезное. Ну ладно, выясним…
Цыганкова же действительно объявилась в редакции крашеной. Возможно, она собиралась придать своему мини-ежику рыжий цвет, а краситель ей достался ущербный, возможно, преобразование в рыжую показалось ей не слишком радикальным (мало ли рыжих или розовых!) и она превратилась в девушку с апельсиновой головой (требовался ли светло-оранжевый цвет для какого-либо нового и обязательного для Юлии Ивановны ритуала, об этом я не мог, да и не хотел судить). Впрочем, иные уверяли, что окрас волос (колючек) Цыганковой – и не благородно-апельсиновый, а всего лишь – бледно-морковный, особенно при дневном свете. Я представлял, какие протесты вызвала выходка дочери с перекрашиванием у Валерии Борисовны. Но, как ни странно, в редакции голова Цыганковой особых эффектов не произвела. Девушка шалила в соответствии со своей репутацией. Теперь она еще и клоунесса. А мы – не ханжи. Глухо полз слух о некоей драме Цыганковой. И может, выходками своими девушка старалась истоптать следствия черной драмы, отчего же ей себе это и не позволить?
Я узнавал о Цыганковой краем уха, а видел ее краем глаза. Лишь однажды я чуть было не допустил оплошность. Шел вечером мимо Голубого зала, услышал звуки рояля, женские голоса, выводившие: «Гори, гори, моя звезда!», ноги мои остановились, я знал, кто поет, но приоткрыл дверь в зал, и, видимо, шумно, Цыганкова дернулась, прекратила пение, хлопнула крышкой инструмента и тут же рассмеялась, чуть ли не расхохоталась. Я же коридором двинулся в рабочий отдел.
Из случайно долетавших до меня сведений я узнавал (и моя опекунша Чупихина не переставала ехидничать), что Цыганкова теперь чуть ли не знойная женщина («Лахудра!»). Знойная, не знойная, но явно заманная, вокруг нее кавалеры так и вьются – и маэстро Бодолин, и бледный теперь мечтатель Миханчишин, а в их отсутствие даже и Глеб Аскольдович Ахметьев, ну уж и, конечно, шустрый джентльмен Башкатов, и какой-то юный стажер-обожатель из комсомольского отдела.
С Бодолиным мы перекидывались иногда словами в буфете или в коридоре. Но ни о разговоре в шашлычной, ни о решении Димы вешаться или стреляться, ни о его секундантстве речь не заходила. Я же ни о чем не спрашивал. Хотя имел к тому поводы (зачем меня надо было морочить?). Две загадки, связанные с Бодолиным, занимали меня.
А вот с Миханчишиным я не заговорил ни разу. Однако при встречах с ним я ощущал напряжения. Чувствовал, что он готов устроить либо какую-то неприятную перебранку, либо даже скандал. При людях. Порой он произносил колкости, я на них не отвечал. Иногда Миханчишин кривился как бы от боли в раненой руке, но соседи его по общежитию уверяли, что перевязь страдальца, как и бинт под локтем, декоративная и в общежитии перевязь с себя дуэлянт сразу сбрасывает. Одевался Миханчишин по-прежнему неряшливо, вещи носил мятые, потрепанные, порой и с вызовом штопаные. На летучках, в компаниях он вертелся, дерзил, ерничал, а иногда и юродствовал. Однажды я пожелал объяснить Миханчишину, какими были юродивые на Руси и какими способами они себя осуществляли (писал на третьем курсовую), но подавил это глупое желание. Что был мне теперь этот Миханчишин?
В одну из суббот мы по расписанию играли с «Советской Россией». Поле получили хорошее – на Третьей Песчаной, цээсковское. Там, действительно, газон оказался ровный, без кочек и плешек. К. В., Кирилла Валентиновича, как обычно, поставили правым защитником. То есть он опять играл за мной. Я опасался каких-либо общений с ним. Но для общений и поводов не возникло. Так, покричали мы друг другу несколько раз по ходу игры и по делу. Мяч до К. В. доходил редко. Игра вышла легкой для нас. За «Совроську» народ бегал постарше нашего, и она получила от нас четыре сухих мяча. Я забил два гола, причем один из них смешной: втолкнул в сутолоке мяч в ворота «Совроськи» животом. Шли мы в раздевалку раззадоренные, кричали что-то, я вдруг понял, что в возбуждении похлопал К. В. по плечу, он обернулся, глаза его были веселые, он вскинул большой палец: «Мы нынче молодцы!» Мне же оттого, что я похлопал К. В. по плечу, стало не по себе. Я даже не мог тогда обрядить в слова свои ощущения. Ощущения эти были скорее физиологических свойств. Я будто бы позволил себе прикоснуться… вот тут-то и начинался затор со словами. В подтрибунной раздевалке я сразу же бросился в душ…
Потом, полуголые, все еще радостно-возбужденные, мы сидели на лавках раздевалки, пили пиво из бутылок и громко смаковали подробности игры (К. В., естественно, убыл от нас по делам).
Пива оказалось мало. На троллейбусе добрались до маленькой кофейни на Ленинградском проспекте. В компании было несколько наших болельщиков, и среди них Глеб Аскольдович Ахметьев. Сегодня, к моему удивлению, он уселся с нами в редакционный автобус и отправился на Песчаную поддерживать нас с трибуны. В кофейне пиво было противно теплое. И его заменили коньяком. Опять шумели, опять звучало: «А как ты, Серега, штрафной пробил! А этот, этот, ихний Панченко-то на травке разлегся, пенальти выпрашивал!..» Но вскоре компания стала разваливаться, кому-то надо было ехать на дачу («дети ручонками машут: „Папа! Папа!“), кому-то предстояло сидеть в воскресенье с бумагами или собирать материал и т. д. Попрощался с нами Марьин. У Бори же Капустина, у Сереги Топилина и у меня возникло желание продолжить. К нам присоединился и Глеб Ахметьев. В магазине мы набили спортивные сумки пивом, напитками покрепче и от Белорусского пятым трамваем покатили ко мне в Солодовников переулок.