уверен и в том, что они беспорядочно бросались, и долею на ненужные прихоти воинственной четы. П. А<нненков> был свидетелем, как закупались начиненные трюфлями индейки, пастеты у Шеве и укладывались вины и пр. в путевую карету генерала. Деньги были даны Флоконом, по распоряжению Временного правительства, в самой сумме их престранные варьяции: французы говорили о 30 000 фран<ков> – Гер<вег> уверял, что он не получал и половины, но что правительство заплатило за проезд по железной дороге. К этому обвинению возвратившиеся инсургенты прибавляли, что в Страсбурге, куда они добрались оборванные, голодные и без гроша денег, после поражения, они обратились к Гер<вегу> за помощью – и получили отказ, Эмма даже не допустила их до него – в то время как он жил в богатом отеле… «и носил желтые сафьянные туфли». Почему они именно это считали признаком роскоши – не знаю. Но о желтых туфлях я слышал десять раз.
Все это случилось, как во сне. В начале марта освободители in spe еще пировали в Париже; в половине мая они, разбитые, переходили французскую границу. Г<ервег>, образумившись в Париже, увидел, что прежняя садовая дорожка к славе засыпана… действительность сурово напомнила ему о его границе; он понял, что его положение поэта своей жены и бежавшего с поля диктатора было неловко… Ему приходилось переродиться или идти ко дну. Мне казалось (и вот где худшая ошибка моя), что мелкая сторона его характера переработается. Мне казалось, что я могу ему помочь в этом – больше, чем кто-нибудь.
И мог ли я иначе думать, когда человек ежедневно говорил (впоследствии писал): «…Я знаю жалкую слабость моего характера, – твой характер яснее моего и сильнее, – поддержи меня, будь мне старшим братом, отцом… У меня нет близких людей – я на тебе сосредоточиваю все симпатии; любовью, дружбой из меня можно сделать все, будь же не строг, а добр и снисходителен, не отнимай руки твоей… да я и не выпущу ее, я уцеплюсь за тебя… В одном я не только не уступлю тебе, но, может, сильнее тебя: в безграничной любви к близким моему сердцу».
Он не лгал, но это его ни к чему не обязывало. Ведь и в баденское восстание он шел не с тем, чтоб оставить своих товарищей в минуту боя, – но, видя опасность, бежал.
Пока нет никакого столкновения, борьбы, пока не требуется ни усилий, ни жертвы – все может идти превосходно – целые годы, целая жизнь – но не попадайся ничего на дороге – иначе быть беде – преступлению или стыду.
Зачем я не знал этого тогда!
К концу 1848 года Г<ерве>г стал у нас бывать почти всякий вечер – дома ему было скучно. Действительно, Эмма ему страшно мешала. Она воротилась из баденской экспедиции тою же, как поехала; внутреннего раздумья о случившемся у нее не было; она была по-прежнему влюблена, довольна, болтлива – как будто они возвратились после победы – по крайней мере, без ран на спине. Ее заботило одно – недостаток денег и положительная надежда вскоре их не иметь совсем. Революция, которой она так неудачно помогла, не освободила Германию, не покрыла лаврами чело поэта – но разорила вконец старика банкира, ее отца.
Она постоянно старалась рассеять мрачные мысли мужа, ей и в голову не приходило, что он только этими грустными мыслями и может спастись.
Внешней, подвижной Эмме не было потребности на эту внутреннюю, глубокую и, по-видимому, приносящую одну боль работу. Она принадлежала к тем несложным натурам в два темпа, которые рубят своим entwe-der – oder всякий гордиев узел – с правой или с левой стороны, все равно, – лишь бы как-нибудь отделаться и снова торопиться – куда? этого-то они и сами не знают. Она врывалась середь речи или с анекдотом или с дельным замечанием, но дельность которого была низшего порядка. Уверенная, что между нами никто не был одарен таким практическим смыслом, как она, и вместо того, чтоб из кокетства скрывать свою деловую смышленость, она кокетничала ею. Притом надобно сказать, что она серьезного практического смысла нигде не показала. Хлопотать, говорить о ценах и кухарках, о мебели и материях – очень далеко от дельного приложения. У нее в доме все шло безумным образом, потому что все было подчинено ее мономании; она постоянно жила sur le qui vive[324], смотрела в глаза мужу и подчиняла все существенные необходимости жизни и даже здоровья и воспитания детей его капризам.
Г<ервег>, естественно, рвался из дома и искал у нас гармоничного покоя. Он видел в нас какую-то идеальную семью, в которой он все любил, всему поклонялся, детям столько же, сколько нам. Он мечтал о том, как бы уехать с нами куда-нибудь вдаль – и оттуда спокойно досматривать пятое действие темной европейской трагедии.
И при всем этом, кроме одинакового или очень близкого пониманья общих дел, в нас мало было сходного.
Г<ервег> как-то сводил все на свете на себя, он отдавался своекорыстно, искал внимания, робко-самолюбиво был неуверен в себе и в то же время был уверен в своем превосходстве. Все это вместе заставляло его кокетничать, капризничать, быть иногда преднамеренно печальным, внимательным или невнимательным. Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе (именно такой, как Эмма), который бы мог выносить холодность и упреки, когда его служба не нужна, и который при первом знаке готов снова броситься сломя голову и делать с улыбкой и покорностью что прикажут.
И я искал любви и дружбы, искал сочувствия, даже рукоплесканий, и вызывал их, но этой женски-кошачьей игры в dépit[325] и объяснения, этой вечной жажды вниманья, холенья никогда во мне не было. Может, непринужденная истинность, излишняя самонадеянность и здоровая простота моего поведения, laisser-aller[326] – происходило тоже от самолюбия, может быть, я им накликал беды на свою голову, но оно так. В смехе и горе, в любви и общих интересах я отдавался искренно и мог наслаждаться и горевать, не думая о себе. С крепкими мышцами и нервами я стоял независимо и самобытно и был готов горячо подать другому руку – но сам не просил, как милостыни, ни помощи, ни опоры.
При такой противуположности нельзя себе представить, чтоб между мной и Гер<вегом> не бывали иногда неприятные столкновения. Но, во-первых, он со мной был гораздо осторожнее, чем с другими; во-вторых, он меня совершенно обезоруживал грустным сознанием, что он виноват. Он не оправдывался, по во имя дружбы просил снисхождения к слабой натуре, которую он сам знал и осуждал. Я играл роль какого-то опекуна, защищал его от других и делал ему замечания, которым он подчинялся. Его покорность сильно не нравилась Эмме – она ревниво подтрунивала над этим.
Наступил 1849 год.
III. Кружение сердца
Мало-помалу