ехать с Сашей в Америку, потом увидим, что и как… Мне будет тяжело, но я постараюсь вынести; здесь мне будет еще тяжелее – и я не вынесу».
На это письмо она отвечала криком ужаса, мысль разлуки со мной ей никогда не представлялась. «Что ты!.. Что ты!.. Я – и разлучиться с тобой – как будто это возможно. Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас – я буду укладываться и через несколько дней я с детьми в Париже!»
В день выезда из Цюриха она еще писала: «Точно после бурного кораблекрушения я возвращаюсь к тебе, в мою отчизну, с полной верой, с полной любовью. Если б состояние твоей души похоже было на то, в котором я нахожусь! Я счастливее, чем когда-нибудь. Люблю я тебя все так же, но твою любовь я узнала больше, и все счеты с жизнию сведены, – я не жду ничего, не желаю ничего. Недоразумения! – я благодарна им, они объяснили мне многое, а сами они пройдут и рассеются, как тучи».
Встреча наша в Париже была не радостна, но проникнута чувством искреннего и глубокого сознанья, что буря не вырвала далеко пустившего свои корни дерева, что нас разъединить не легко.
В длинных разговорах того времени одна вещь удивила меня, и я ее исследовал несколько раз и всякий раз убеждался, что я прав. Вместе с оставшейся горячей симпатией к Г<ервегу> Natalie словно свободнее вздохнула, вышедши из круга какого-то черного волшебства; она боялась его, она чувствовала, что в его душе есть темные силы, ее пугал его бесконечный эгоизм, и она искала во мне оплота и защиту.
Ничего не зная о моей переписке с Natalie, Г<ервег> понял что-то недоброе в моих письмах. Я действительно, помимо другого, был очень недоволен им. Эмма рвалась, плакала, старалась ему угодить, доставала деньги, – он или не отвечал на письма, или писал колкости и требовал еще и еще денег.
Письма его ко мне, сохранившиеся у меня, скорее похожи на письма встревоженного любовника, чем на дружескую переписку. Он со слезами упрекает меня в холодности, он умоляет не покидать его, он не может жить без меня, без прежнего, полного, безоблачного сочувствия, он проклинает недоразумения и вмешательство «безумной женщины» (т. е. Эммы). Он жаждет начать новую жизнь, – жизнь вдали, жизнь с нами, – и снова называет меня отцом, братом, близнецом.
На все это я писал ему на разные лады: «Подумай, можешь ли ты начать новую жизнь, можешь ли стряхнуть с себя… порчу, растленную цивилизацию», – и раза два напомнил Алеко, которому старый цыган говорит: «Оставь нас, гордый человек, ты для одного себя хочешь свободы!»
Он отвечал на это упреками и слезами, но не проговорился. Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным, обличительным документом… чего? Обмана, коварства, лжи?.. Нет; да это было бы и не ново, – а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением – как этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность?
С той минуты, с которой он угадал мое сомнение и не только промолчал, но больше и больше уверял меня в своей дружбе – и в то же время своим отчаянием еще сильнее действовал на женщину, которой сердце было потрясено, – с той минуты, с которой он начал со мною отрицательную ложь молчанием и умолял ее (как я после узнал) не отнимать у него моей дружбы неосторожным словом, – с той минуты начинается преступление.
Преступление!.. Да… и все последующие бедствия идут как простые неминуемые последствия его, – идут, не останавливаясь гробами, идут, не останавливаясь раскаяньем, потому что они – не наказание, а последствие… идут за поколенье – по страшной несокрушимости совершившегося. Казнь искупает, примиряет человека с собой, с другими, раскаяние искупает его, но последствия идут своим страшным чередом. Для бегства от них религия выдумала рай и его сени – монастырь.
…Меня выслали из Парижа, и почти в то же время выслали и Эмму. Мы собирались прожить год-два в Ницце, – тогда это была Италия, – и Эмма ехала туда же. Через некоторое время, т. е. к зиме, должна была приехать в Ниццу моя мать и с нею Г<ервег>.
Зачем же я-то с N<atalie> именно ехал в тот же город? Вопрос этот приходил мне в голову и другим, но, в сущности, он мелок. Не говоря о том, что, куда бы я ни поехал, Г<ервег> мог также ехать, но неужели можно было что-нибудь сделать, кроме оскорбления, географическими и другими внешними мерами?
Недели через две-три после своего приезда Г<ервег> принял вид Вертера в последней степени отчаяния, и до того очевидно, что один русский лекарь, бывший проездом в Ницце, был уверен, что у него начинается помешательство. Жена его являлась с заплаканными глазами, – он с нею обращался возмутительно. Она приходила часы целые плакать в комнату N<atalie>, и обе были уверены, что он не нынче завтра бросится в море или застрелится. Бледные щеки, взволнованный вид N<atalie> и снова овладевавший ею тревожный недосуг, даже в отношении к детям, показал мне ясно, что делается внутри.
Еще не было сказано ни слова, но уже сквозь наружную тишину просвечивало ближе и ближе что-то зловещее, похожее на беспрерывно пропадающие и опять являющиеся две сверкающие точки на опушке леса и свидетельствующие о близости зверя. Все быстро неслось к развязке. Ее задержало рождение Ольги.
IV. Еще год (1851)
Перед Новым годом Natalie принесла мне показать акварель, который она заказывала живописцу Guyot. Картина представляла нашу террасу, часть дома и двор, на дворе играли дети, лежала Татина коза, вдали на террасе была сама Natalie. Я думал, что акварель назначена мне, но N<atalie> сказала, что она ее хочет подарить в Новый год Г<ервегу>.
Мне было досадно.
– Нравится тебе? – спросила N<atalie>.
– Акварель мне так нравится, – сказал я, – что, если Г<ервег> позволит, я велю сделать для себя копию.
…
По моей бледности и по голосу Natalie поняла, что эти слова были и вызов, и свидетельство сильной внутренней бури. Она взглянула на меня, слезы были у нее на глазах.
– Возьми ее себе! – сказала она.
– Ни под каким видом, что за шалости.
Больше мы не говорили.
Новый, 1851, год мы праздновали у моей матери. Я был в сильно раздраженном состоянии, сел возле Фогта и, наливая ему и себе стакан вина за стаканом, сыпал остротами и колкостями; Фогт катался