У меня маленько испортилось настроение. Славный, конечно, парнишка Василек Гайдабура, — тихий, застенчивый, честный… Но в трудную и дальнюю дорогу лучше бы ехать с разбойным и бесстыжим Ванькой-шалопутом. Надежнее как-то…
Сенька Палкин осматривал телеги, стучал молотком по люшням и железным ободьям колес, потом мы втроем принялись смазывать колеса вонючей густой мазью.
Мы управились с телегами, запрягли лошадей. Совсем уже рассвело, когда подошли еще две возницы: Тамарка, Сашки Гайдабуры жена, и Клавка Пузырева — молодая, здоровая и тоже бездетная баба.
— Общий приветик! — завопила Клавка. — А мы уж думали, вы без нас укатили!
Сенька отвернул чуток рукав, поднес к уху позолоченные свои часы, каким-то чудом уцелевшие от всей его былой роскоши, потом пощелкал по часам пальцем, укоризненно покачал головой:
— Во сколько был назначен сбор?
— А у нас часов нема, а петухи проспали! — захохотала горластая Клавка. — Кавалеры мне тожеть называются, уж и поспать нельзя…
Она кривлялась, надувала губы, а сама так и ласкала Сеньку прилипчивым взглядом водянисто-синих выпуклых глаз. А Сенька на нее не глядел, важничал, и когда грузили мешки с зерном у колхозных амбаров, он строго покрикивал на всех. Если мы брали мешок по двое и, надрываясь, еле волокли, то Сенька один легко вскидывал куль себе на загорбок и бегом семенил по доскам-сходням из амбара к телегам. И приятно было смотреть, как он работает: в одной рубашке с расстегнутым до пупа воротом, широкоплечий, тонкий в талии, он как-то красиво изгибался под тяжестью, балансировал всем телом и частил ногами, будто отплясывал свои ритмический вальс.
Он здорово изменился со вчерашнего дня. Пододелся, раздобыл где-то сапоги и уже не напоминал теперь голенастого, общипанного в драках, петушишку. И дело даже не в одежде: весь он стал какой-то не такой, будто подменили парня. И эта хмурая строгость на резком лице с крючковатым носом и круглыми ястребиными глазами, и не показушная вроде бы жадность к работе, и даже голос — снисходительно-строгий, с легкой начальственной хрипотцой…
Вот и возьми его за рупь двадцать, вот и разбери-пойми! Да какой же он есть, настоящий-то Сенька Палкин? То ли — брехун и матерщинник, мелкий хвастунишка и драчун, какого знал я его всегда? Или тот, что готов совершить чудо, полезть к черту на рога, пойти на смерть, — только бы на глазах у людей, которые должны восхищаться, ахать и всплескивать руками? Или вчерашний — нелюдимый и угрюмый, озирающийся затравленным волком из-под огромного козырька фуражки? Или вот теперешний — прямо врожденный начальник, да и только?! Неужели это назначение старшим по обозу так его могло изменить и перевернуть? И обоз-то — название одно: пять заморенных кляч, впряженных в полуразбитые скрипучие телеги… Может, тут что-нибудь другое? Я пока не понимал…
А Сенька старался подхватить тот мешок, который несли Клавка с Тамаркой, старался помочь забросить его на телегу, и все отворачивался, не глядел на Тамарку, и как-то неловко было это видеть со стороны…
6
Тронулись в путь, когда небо совсем уже расчистилось от серой облачной мути и солнце высоко стояло над степью. Сразу за деревнею и началась она, матушка-степь, может быть, плоская и скучная для стороннего человека, — с рыжей, выгоревшей за лето травою, с седыми проплешинами солончаков, с далекими колками-перелесками, — но для меня-то она была родной и самой красивой на свете.
Я и в райцентре-то сроду не был и впервые в жизни ехал в такую дальнюю дорогу. И потому было мне сейчас тревожно и радостно, будто стоял у высокого обрыва над озером, готовясь прыгнуть в воду, — и боязно, холодеет в мурашках спина, и влечет, подталкивает вперед неизъяснимый восторг полета…
И все ждалось чего-то впереди: вот покажется что-то необычное, еще мною не виданное, — ведь не должно же быть везде все точно так, как у нас. Но вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась все та же серая степь, без жизни, без движения, лишь одинокая ворона косо, как-то боком пролетит над обозом, неуклюже трепыхая крыльями, и вскрикнет противным клекочущим криком, а то взлает по-собачьи и долго будет подвижным пятном маячить на горизонте. Откуда она здесь, что ей делать в этой пустыне?
Был конец сентября, стояли последние погожие деньки, солнце уже потеряло силу, оно не пекло, а только чуть пригревало, как сквозь оконное стекло, и во всей природе чувствовалось что-то торопливое, стыдливо-тайное: скорее, скорее, скоро грянет зима! И эта торопливость пожить, покрасоваться лишний день отдавала горечью стенной полыни.
А степь не сулила перемен, не показывала ничего интересного. Я уже стал задремывать на своей скрипучей телеге, когда впереди замаячили темные ветлы, а под ними увиделись крохотные избы. Деревня казалась близко, рукой подать, однако ехали до нее больше часа: степь, как и большая вода, скрадывает расстояние.
Я оживился: что за деревня, что за люди живут в ней? Однако деревня оказалась самой обычной, а людей и вовсе не было видно на улице.
— Подворачивайте к колодцу! — крикнул с передней подводы Сенька. — Лошадей поить будем!
Колодец был посреди деревни, вокруг него жирно блестела зеленоватая вонючая грязь, в которой лежала большая, долбленная из осины, колода, обгрызенная лошадьми.
Разгоряченных работой коней поить сразу нельзя: мы ослабили им подпруги и хомуты, бросили по клочку сена, а сами прилегли в сторонке, на пожухлой траве.
Из ближней избы пришла за водой старуха. Она была с изогнутой поясницей, темна лицом, крючконоса и напоминала чем-то покойную бабку Кулину.
— Где у вас народ, бабушка? — спросил Сенька. — Как вымерли все, ни души не видать.
Старуха подсеменила к нему, согнулась еще ниже:
— Каво говорил?
— Народ, говорю, у вас куда подевался? — крикнул Сенька.
— Народ-та? — старуха пожевала губами, подумала. Потом махнула рукою куда-то в поле. — Там народ. На току пашеницу молотит…
В резиновых галошах на босу ногу она прошлепала по грязи к колодезному срубу. Столкнула с прирубка деревянную бадью, и та с грохотом, раскручивая ворот, полетела вниз и там глухо бухнулась о воду. Бабка всем телом налегла на ручку ворота, стала медленно накручивать веревку, и согнутая спина ее тряслась от напряжения.
— Хлопцы, чему вас учат в школе, суконки вы этакие? — обращаясь к нам с Васильком, укоризненно покачал головою Сенька.
Я поднялся, пошел помогать старухе.
— В Венгрии мы стояли, у-у! У их там попробуй какой ребятишка не помочь старику или старухе… — базарил Сенька.
Я донес ведерко до бабкиной избы, поставил на крыльцо. Она сильно запыхалась, пока шла следом, но торопливо взобралась на крылечко, открыла дверь в сенцы и поманила меня.
— Садись тута, — показала она на стул, когда мы вошли в избу, а сама убралась в кут, за синюю занавеску, стала бренчать там какою-то посудою.
«Покормить хотит меня, что ли?» — догадывался я, заранее ощущая голод. В дорогу нам выдали сухие пайки, без горячего приварка на них далеко не уедешь, и мы с Васильком собирали на мешках просыпанную пшеницу. Зерно хрустело на зубах, потом превращалось в жвачку, становилось тягучим и упругим, как резина, и глотать его было трудно и противно.
— Вы шибко-то, женишки мои, не увлекайтесь, — остерегла нас Клавка Пузырева. — Запор случится в дороге — чо тада делать? Хоть матушку-репку пой…
И вот незнакомая старуха, похожая на бывшую нашу соседку бабку Кулину, шебуршала в кути за занавеской, и оттуда уже попахивало чем-то щекотно-вкусным до спазмы в глотке. Я маялся в ожидании, оглядывал избу, и все здесь казалось мне странным, непривычным для глаза. Не было огромной на полкомнаты русской печки, которая для любого сибиряка является не только источником тепла, но и кормилицей, и поилицей, и от всех хворей и напастей вызволительницей, и главным местом детских игр, всех радостей и слез. А здесь — как в амбаре! Вместо печи стоит круглая, обитая жестью, печурка, похожая на высокую бочку.
Не видно в этой избе и полатей под потолком, и лавок около стен. И чистота здесь какая-то непривычная. Уж на что моя бабушка Федора чистоплотна да строга, а тут… аккуратность во всякой мелочи. На окнах — линялые, штопаные-перештопаные, а занавесочки висят. Какие-то кувшинчики, горшочки на полке — все круглыми фанерками накрыты. На цветных картинках, что на стене, — мужики завитые и в белых кальсонах до колен нарисованы. А бабы и того чуднее: платья на них длинные, ног не видать, а плечи, наоборот, голые. Даже запах в этой избе не такой…
Гнутая старуха наконец показалась из-за синей занавески, неся в обеих руках по алюминиевой тарелке.
— Хлеб везешь, на хлеб сидишь, а кушать нет, — непонятно проговорила она и улыбнулась: морщины лучами пошли вокруг большого крючковатого носа.