Разумеется, каждый из типов повторяемости ни в коей мере не отменяет исторически более ранних типов. Чеховские тексты содержат множество повторений «классического типа»: от серого цвета (забор в городе Н., платье Анны Сергеевны, сукно на столе в гостиничном номере) в «Даме с собачкой», контрастных повторов описания имения Чимши-Гималайского в «Крыжовнике» до «В Москву! В Москву!» и «Тара-ра-бумбия…» в «Трех сестрах» — в последнем случае эти повторы свидетельствуют о кризисе смыслопорождения в жизни героев. Однако новизна создаваемого Чеховым мира, его новое зрение определяется все же повторяемостью единичного — именно она несет основную структурную нагрузку, подчиняя себе «классические» повторения. Безусловно, границы между этими типами художественных моделей весьма условны и подвижны — предложенная типология имеет смысл как инвариант, по отношению к которому любой значительный текст будет представлять отклонение.
Кроме того, каждая из новых структур повторяемости имеет прецеденты в прошлом, всегда находится множество переходных форм и т. п. Так, повторяемость единичного органично связана с «классическими» повторениями сходного или контрастного. Недаром Константин Леонтьев бранил Льва Толстого за избыток («чеховский», по Чудакову) ненужных, единичных и случайных подробностей («натуралистические мухи», «ни к чему не ведущая какофония и како-психия»[437]). В. Шкловский показывал, что даже такая повторяющаяся деталь, как верхняя губка «маленькой княгини» в «Войне и мире», функционирует как «протекающий образ, причем этот образ или эта смысловая величина все время попадает в разное значение, в разные контексты, и поэтому она несколько раз доигрывает себя сама. Эта губка работает на законе неравенства…»[438]. А доминирующий в позднем модернизме и постмодернизме тип повторяемости, как следует из приведенных выше характеристик Чудакова, Щербенка и Миллера, уже потенциально присутствует в неклассических повторениях единичного и различного.
В позднем модернизме, а затем и в постмодернизме доминантную роль приобретает ритм третьего порядка — основанный на повторяемости структурного разрыва, интервала, абсурдного сдвига и слома[439], а также мотивов, тематизирующих этот разрыв (таковы, скажем, «классические» повторения мотивов хаоса, пожара, болезни у Мандельштама или «неклассическая» повторяемость симулякров массовой культуры и романтических интертекстов у Набокова, а также топики сна, литературности и насилия у Хармса). Ритм такого рода, по мысли Делёза, впервые отрефлексирован в теории вечного возвращения Ницше: в ней Делёз видит прямой результат ницшевского признания невозможности «вертикальной» эволюции по направлению к высшей истине — в силу трагического отсутствия последней. Такой ритм, по Делёзу, связан с «возвышением симулякра и утверждением его в своих правах среди копий и оригиналов» — что, по-видимому, и составляет существо постмодерной культуры.
Симулякрами Делёз называет образы, в которых связь с трансцендентальным центром (означаемым) прервана («образ без подобия»[440]). Симулякр, в отличие от копии, не содержит в себе «подобия сущности»[441], а производит «фантазм». Симулякры — это повторяемые знаки разрыва и внеструктурности, непосредственно манифестирующие пустой центр — зияние на месте логоса. По определению Делёза, «симулякры — системы, где различное соотносится с различным посредством самого различия. Главное, мы не находим в этих системах какого-либо предварительного тождества, внутреннего подобия. В сериях — все различие; в связи серий — различие различия»[442]. Вот почему философ считает, что симулякр обладает демоническим характером. Строго говоря, именно этот демонизм ритма симулякров — ритма, повторяющего различие, — глубоко осмыслен в «Трудах и днях Свистонова»: именно поэтому свистоновские образы убийственны для его прототипов, а написанный героем роман поглощает его автора.
Разумеется, такая интерпретация симулякра приложима к любому постмодерному образу — то есть образу, рожденному осознанием «пустого центра». Симулякр в интерпретации Делёза во многом близок категории «письма» (ecriture) у Деррида. Сам Делёз, прямо ссылаясь на Деррида, отмечает, что «письмо — симулякр, ложный истец, поскольку требует сдерживать Логос насилием и хитростью»[443]. По Делёзу, симулякр обладает эвристической ценностью, репрессированной в классической европейской традиции (платонической и трансцендентальной):
Существует два разных способа прочтения мира. Одно призывает нас мыслить различие с точки зрения предварительного сходства или идентичности, в то время как другое призывает мыслить подобие или даже идентичность как продукт глубокой несоизмеримости и несоответствия. Первое чтение уже изначально определяет мир копий или репрезентаций; оно устанавливает мир как изображение. Второе же чтение, в противоположность первому, определяет мир симулякра, устанавливая сам мир в качестве фантазма.
(курсив[444] мой. — М.Л.)[445]
Это «второе чтение» достаточно емко определяет революцию в культуре, производимую постмодернизмом.
В силу своей пустотной природы симулякры не формируют систематических единств, а только то, что Делёз называет дивергентными сериями — цепочками различий, производимых, казалось бы, одним и тем же, повторяемым, но непрерывно смещающим свой смысл образом, мотивом, сюжетным поворотом, словесной конструкцией или цитатой. Примерами таких серий являются образные и мотивные ряды детства и Петербурга в «Египетской марке», писателя и его героев, а также симулятивного/подлинного и творчества/смерти в «Трудах и днях…». Сериализация явно присутствует и в структуре «Случаев», распадающихся, как мы видели, на цепочки, объединенные мотивами сна/трансценденции, литературности и насилия. А в «Лолите» эти серии образуются доминирующими дискурсами: романтико-модернистским и масскультным.
Самое интересное состоит в том, что между сериями «создается определенный внутренний резонанс, который вызывает ускоренное движение, выходящее за пределы самих серий….»[446]. Таким образом, помимо внутреннего ритма разрывов и нарушенных ожиданий, формирующего дивергентную серию, в постмодернистском тексте может возникать внутренний резонанс между сериями, который вызывает эвристический скачок и выводит дискурс за пределы (само)повторений — иначе говоря, производит смысловую новизну. Однако эта новизна определяется Делёзом не как позитивная или негативная ценность, а как «ценность проблематичного»[447]. Возникновение или, напротив, отсутствие этого резонанса и этой ценности, по-видимому, может интерпретироваться и как важнейший критерий постмодернистской художественности[448].
То, что Делёз называет дивергентными сериями — повторениями с разрывом или смещением смысла, — можно также обозначить как итерацию. Итерация — это не повторение элементов сходства/контраста и даже не повторяемость единичного и случайного, а повторяющийся непредсказуемый, алогичный (паралогичный), абсурдный сдвиг, формирующий рваный ритм смещений, в свою очередь порождающий новые, проблематизирующие, смыслы. Как подсказывает Деррида (употребляющий понятие «итеративность» в качестве одного из синонимов различАния), этот корень восходит одновременно к латинскому iterum — «опять», «снова» и к itera — «другой» в санскрите. Таким образом, итерация — это буквально «повторение другого», или «другость» повторений[449].
Главной характеристикой итерации в понимании Деррида становится именно дискурсивный разлом, трещина, нередуцируемый осадок нового — часто негативного — смысла. Прямое соответствие итерации можно найти в том, что выше было обозначено как повторение сопоставимых логических и семантических разрывов — знаков абсурда, — а также взрывных апорий в целом. Именно эти элементы не вписываются в логоцентрические иерархии, и именно они повторяются в итерации, но именно с ними и связана новизна постмодернистского дискурса.
Конечно, функции итерации лишь в очень ограниченных пределах реализуются с помощью собственно лингвистических средств; итерация «работает» почти исключительно в символических языках — в дискурсах, упорядочивающих историю и культуру. Но в отраженном виде ее ритм, как во фрактале, может отражаться и воспроизводиться на различных уровнях текста, создавая тем самым целостность особого рода — напоминающую скорее кружево, в котором «дырки», пробелы и просветы важнее, чем плотная ткань, которой традиционно уподобляется текст. Итерации складываются в специфический для каждого текста ритм разрывов — ритм, который одновременно деструктурирует картину мира и заряжает все ее элементы притяжением к руинам пустого центра. Ритм итераций, таким образом, — это попытка построить язык, состоящий всецело из сдвигов регулярного и ожидаемого, из апорийных разрывов.