И пусть Антония никогда не увидит этой «Исповеди» — никогда! И если ей суждено пережить меня, пусть покинет этот мир, так и не узнав всей правды о нашей постыдной тайне…»
Молодые люди быстро поняли друг друга и прониклись взаимной симпатией. В задушевных беседах выяснили они, что оба стали жертвами домашнего своего воспитания: он — легкомысленного бесстрастия, она — глубоко упрятанной, леденящей душу страсти. У Антонии молодые нашли полную поддержку. Они призваны были возжечь настоящий домашний очаг, свить гнездо безмятежной, чистой любви, живущей в себе самой, никому не завидующей и никому не мешающей, построить замок любовного уединения, в котором бы нашли приют и покой два несчастливых дотоле семейства.
Авелю должны они были доказать, что интимная домашняя жизнь всегда будет ценностью непреходящей, а искусство — всего лишь тусклым ее отблеском, если не тенью. Елене — что вечная молодость заключена в душе, умеющей самозабвенно отдаваться семье, погружаться в ее радости и заботы. Хоакину — что имя наше исчезает со смертью, для того, однако, чтобы возродиться в именах и жизнях наших потомков. Антонии же ничего не нужно было доказывать, ибо она сама словно родилась для сладостной семейной жизни, уюта и домашнего тепла.
Хоакин чувствовал, что возрождается к жизни. О своем закадычном друге Авеле говорил он теперь с нежностью, а однажды даже признался в том, что сейчас он просто счастлив, что из-за Авеля он не связал свою жизнь с Еленой.
— Ну вот, — сказал как-то Хоакин своей дочери, оставшись с ней наедине, — теперь, когда все приняло другой оборот, я могу тебе признаться. Я был влюблен в Елену или, по крайней мере, думал, что влюблен, даже домогался взаимности — правда, без всякого успеха. Справедливость требует заметить, что она никогда не давала поводов для малейшей надежды. И вот тогда-то я познакомил ее с Авелем, будущим твоим свекром… твоим вторым отцом… и они мигом столковались. Я воспринял это как оскорбление, как пренебрежение к себе… А какое, собственно, право я имел на нее?
— Верно, отец, но ведь вы, мужчины, так уж устроены.
— Правда твоя, дочка, правда. С тех пор я жил словно в бреду, все пережевывая и передумывая то, что казалось мне личным оскорблением, предательством…
— И это все, отец?
— Как — все?
— И больше ничего не было, только это?
— Сколько знаю… больше ничего!
Однако, произнося эти слова, бедняга как-то странно зажмурился и не мог сдержать сердцебиения.
— Теперь вы поженитесь, — продолжал он, — и будете жить со мной… Да, да… Будете жить со мной, и из твоего мужа, нового моего сына, я сделаю великого медика, мастера врачевального искусства, настоящего художника, который наверняка сравняется славой со своим отцом.
— И он допишет твой труд, отец, он мне это сам сказал.
— Да, тот самый труд, который я так и не сумел написать…
— Он говорил мне, что ты в своей медицинской практике сделал гениальные находки, что твои открытия…
— Ну, уж это ты приукрашиваешь…
— Нет, нет, он мне именно так и сказал. Он считает, что ты заслуживаешь большей известности, что надо рассказать о твоей работе, и тогда тебя оценят по достоинству. Он говорит, что напишет книгу, которая принесет тебе всеобщее признание.
— Теперь уже поздно…
— Никогда не бывает поздно.
— Ах, дочка, дочка, если б вместо того чтобы заниматься этой своей дурацкой клиентурой, этой отупляющей практикой, которая не оставляет времени ни поразмыслить, ни позаниматься… если б вместо этого я всецело посвятил бы себя чистой науке, исследованию!.. То, что открыл доктор Альварес-и-Гарсиа, — а смотри, как за это его превозносят! — я, твой отец, мог открыть куда раньше, я бы мог легко сделать это открытие, я ведь стоял на пороге его… Но мне приходилось трудиться, чтобы зарабатывать на жизнь…
— А разве мы так уж нуждались в деньгах?
— Нет, конечно… Но видишь ли… Однако теперь уж все это безвозвратно миновало, и начинается новая жизнь… Теперь-то уж я брошу свою клиентуру.
— Правда, отец?
— Да, когда вы поженитесь, я передам всю практику твоему будущему мужу. Конечно, на первых порах он будет работать под моим руководством. Я буду его направлять и заниматься своим делом! И мы будем жить все вместе, и у нас наступит совсем новая жизнь… совсем новая… Теперь-то я только и начну жить по-настоящему! И я буду совсем другим… другим…
— Ах, отец, как бы это было чудесно! Как я рада слышать от тебя такие слова! Наконец-то!
XXX
— Ты даже не представляешь, зачем я к тебе пришел, — сказал Хоакину Авель, появившись в дверях его кабинета.
— Представляю. Твой сын уже известил меня о твоем визите.
— Не только мой, но скоро и твой тоже. Ты не представляешь, как я рад! Именно так и должна была увенчаться наша дружба! Мой сын теперь уже почти твой сын; он уже и сейчас любит тебя как отца, а не только как учителя. Я бы даже сказал, что тебя он любит больше, чем меня…
— Ну, это уж ты хватил!.. Нет… нет… не говори так.
— Почему? Неужели ты думаешь, я ревную? Нет, я не ревнив. Видишь ли, Хоакин, если между нами и пробежало что-то…
— Не будем об этом, Авель, заклинаю тебя, не надо…
— Нет, Хоакин, надо. Именно теперь, когда мы должны породниться, теперь, когда мой сын станет твоим сыном, а твоя дочь станет моей дочерью, именно теперь мы должны совершенно искренне и откровенно объясниться друг с другом.
— Нет, ни в коем случае! Если ты только заговоришь об этом, я немедленно ухожу!
— Ну ладно, будь по-твоему! Не думай только, что я забыл или когда-нибудь забуду ту твою речь на банкете о моей картине.
— Не хочу, чтобы ты и об этом вспоминал.
— Почему же, Хоакин?
— Я так хочу уйти от прошлого! Давай говорить только о будущем…
— Но если в нашем возрасте не говорить о прошлом — о чем же тогда говорить? Ведь у нас с тобой, кроме прошлого, ничего не осталось!
— Ты не прав! — почти выкрикнул Хоакин.
— Нет, теперь мы можем жить только воспоминаниями!
— Замолчи, Авель, замолчи!
— А если правду тебе сказать, уж лучше жить воспоминаниями, чем надеждами. То, что было, — то было, а что должно быть, еще сбудется ли?
— Нет, нет, никаких воспоминаний!
— В таком случае, поговорим о наших детях; в них вся наша надежда.
— Вот о них — с радостью!
— Он получит в тебе разом отца и учителя…
— Да, я думаю передать ему свою клиентуру, по крайней мере, ту ее часть, которая пожелает у него лечиться и которую я уже подготовил к этому. В самых тяжелых случаях я буду ему помогать.
— Спасибо, Хоакин, спасибо.
— В сущности, это и есть приданое, которое я могу дать за своей дочерью. Но жить они будут со мной.
— Сын уже сказал мне об этом. И тем не менее я думаю, что они должны обзавестись своим домом; знаешь поговорку: женился — отделился.
— Нет, с дочерью я не могу расстаться.
— Но ведь и нам не хотелось бы расставаться с сыном, как ты думаешь?
— Однако вы же так редко с ним виделись… Сам знаешь, мужчина не очень-то сидит дома, а женщина почти всегда. Дочь мне необходима.
— Пусть будет по-твоему. Видишь, я человек покладистый.
— Нечего и говорить, дом этот, конечно, будет и твоим домом… твоим и Елены…
— Спасибо, Хоакин. Иного я и не ожидал.
После длительных переговоров, в ходе которых было обговорено все, что касалось будущего устройства детей, уже расставаясь, Авель посмотрел на Хоакина открытым, искренним взглядом, протянул ему руку и задушевным голосом, звучащим как эхо их далеких детских лет, прошептал: «Хоакин!» Хоакин пожал протянутую руку, и на глаза его навернулись слезы неподдельного волнения.
— Я знаю тебя с колыбели и еще ни разу не видел, чтобы ты плакал.
— Больше мы уже не будем детьми, Авель.
— Да, и это самое грустное.
На этом они расстались.
XXXI
Казалось, что с замужеством дочери когда-то такой пронзительно холодный домашний очаг Хоакина начало согревать запоздалое осеннее солнце, и Хоакин зажил настоящей жизнью. Он передал врачебную практику зятю, приходя в особо тяжелых случаях на помощь ему в качестве консультанта. Впрочем, он охотно давал понять, что зять работает под его руководством.
Авелин, пользуясь записями тестя, которого он уже величал отцом и называл на «ты», а также некоторыми устными его разъяснениями и указаниями, работал над книгой, обобщающей медицинскую практику доктора Хоакина Монегро. В свою книгу Авелин вносил оттенок восторженного преклонения перед учителем, чего, разумеется, не было бы в ней, если бы книгу написал сам Хоакин. «Быть может, оно и лучше, — размышлял иногда Хоакин, — гораздо лучше, что книгу пишет другой. Ведь в конце концов именно Платону, а не самому Сократу удалось так исчерпывающе убедительно изложить сократовское учение{92}». И в самом деле, не ему же со всей надлежащей свободой — тут всегда есть риск оказаться претенциозным и нескромным — браться за такой труд; ведь не мог же он сам восхвалять собственный опыт и знания. Свой писательский дар он берег для иного труда.